От постулата «немотствующих уст», как кажется, ведет прямой путь к знаменитой последней сцене гоголевской комедии «Ревизор», озаглавленной «Немая сцена». Болтавшие на протяжении пяти актов персонажи – сплетники и лжецы – представлены в ней в оцепенении, в которое их повергло явление настоящего ревизора, причем некоторые стоят на сцене «с разинутыми ртами» (IV, 95). «Чертово семя» дало всходы, и «беспримерная конфузия» справляет свой триумф (IV, 93–94).
Немая сцена «Ревизора» не единственна в творчестве Гоголя. Она отчасти предсказана уже и в сцене «примирения» двух Иванов, которая открывается картиной всеобщего окаменения и онемения[172]. В свою очередь, ей предшествует финал второй главы повести, описывающий невыразимую сцену ссоры, в которой снова фигурирует мотив «разинутого рта», принимающего форму большой буквы «О» (II, 237 и след.). Из болтливого рта Ивана Никифоровича излетает столь же гротескно-шутовское, сколь и губительное оскорбление «гусак». Как гласит «Regula Magistri»: «Смерть и жизнь во власти языка»[173]. Мотив «разинутого рта» заставляет вспомнить легенды о естественных отверстиях тела как о «дьявольских дырах»; эти легенды утверждают, что Бог, сотворяя человека из глины, создал его цельным; дьявол же в ответ на это тайно проделал отверстия в глиняных фигурах, чтобы через них иметь легкий доступ к человеческим душам.
X. Обманчивые чары фантасмагории
Когда Гоголь хотел визуализировать кульминационные эпизоды своих текстов, он обозначал их понятиями «зрелище», «картина», «лживый образ», «выставка» или «фантасмагория». Такие сцены он регулярно определяет как «необыкновенные» или «фантастические». Эти эпитеты можно понимать по-разному. Гоголь был сведущ в истории живописи, и вполне возможно предположить, что ему была знакома живописная традиция, представленная именами и полотнами Рогира ван дер Вейдена «Страшный Суд» (XV в.) или Альбрехта Дюрера «Рыцарь, Смерть и Дьявол» (1513)[174]. Удивительные параллели с поэтикой Гоголя можно обнаружить в произведении Фридриха Максимилиана Клингера «Фауст, его жизнь, деяния и низвержение в ад» (1791), где замаскированный дьявол, подобно Хлестакову, путешествует инкогнито и вовлекает Фауста в беспорядочный танец жизни. С 1780 г. Клингер находился на русской службе и печатался в России[175]. Здесь уместно будет вспомнить и роман Э.Т.А. Гофмана «Эликсиры Сатаны».
Прежде всего, заслуживает внимание гоголевское словоупотребление: слово «фантасмагория» (III, 10) в его времена редко встречалось в русском языке. На заре Нового времени и особенно в эпоху барокко с ее жаждой зрелищ в Европе стали популярны представления с использованием новых аппаратов и устройств, которые посредством эффектных трюков стирали границы между реальностью и иллюзорностью и погружали зрителя в мир столь же зловещий, сколь и зачаровывающий. Camera obscura, Laterna magica, Lucerna thaumaturga, Magia daemonica, зеркальные отражения, живые картины и прочие технически-оптические артефакты создали тревожный мир обмана и веры в чудесное[176]. При этом взаимозависимость причины и действия оставалась скрытой от обманутых профанов.
Начиная с конца XVIII в. становятся весьма популярны так называемые фантасмагорические представления. В этих развлечениях образы дьявола и дьявольских призраков, демонстрируемые при помощи фоновой подсветки, играли значительную роль. Изображение дьявола буквально возникало на стене[177]. Подобного рода очковтирательные манипуляции с тенями и лживыми видéниями имели огромное влияние, прежде всего, на людей, подверженных предрассудкам, испытывающих страх перед нечистой силой и дьявольской «черной магией». Любопытно было бы выяснить, не видел ли подобных фантасмагорических спектаклей Гоголь, чей интерес к украинскому театру марионеток общеизвестен[178]. Возможно, в связи с этим достоин упоминания и мистический эпизод Елены Прекрасной в трагедии Гёте «Фауст» (ч. II, действ. 3)[179]. «Чудная игра» «роя духов» («Фауст», часть II «Рыцарский зал») как раз во вкусе того времени. Однако у Фомы Кемпийского Гоголь то и дело встречал предостережения против «злого блеска», «химерических образов» и «обманчивых чар», которыми дьявол смущает человеческое воображение, чтобы таким образом водворить беспорядок, упадок нравственности в обольщении лживой мишурой тщеславия и, наконец, вовлечь человека во грех и обречь его аду. Всем этим искушениям человек подвержен из-за того, что он «развлечен множеством забот, рассеян всяческою пытливостью, множеством сует опутан»[180]. Это зерно истории двух Иванов, опутанных дьявольскими узами, но в то же время и резюме сквозной темы, проходящей через всю жизнь Гоголя.
XI. Крах Гоголя
«Поэты много лгут», как заметили уже древние греки. Для Гоголя, ставшего христианским нравоучителем, черт был «отцом игры» и «отцом лжи», развращающим и портящим человека фикциями искусства слова и мощной властью театра над умом и сердцем. Грех словесного творчества ослепляет прекрасной внешностью, и воображение подпадает под власть дьявольской отравы. Гоголь погиб именно из-за этих представлений, усилившихся до степени наваждения к концу его жизни. Игра с иллюзией и поэтический вымысел словесного творчества не спасают, но ведут к погибели. Рано проявившая себя мечта Гоголя «сделать жизнь свою нужною для блага государства» (X, 111; письмо от октября 1827 г.!) рассыпалась в прах. Он уверовал в то, что ему не удалось выполнить свою миссию в этом мире и что он предал библейскую заповедь: «Каждый оставайся в том звании, в котором призван» (1Кор. 7:20).
Чтобы не угодить самому в адский огонь, Гоголь все чаще и чаще сжигал свои произведения. К концу жизни он предался неизбежной мании аскезы и умер от удвоенного голода – физического и литературного. Страх и ненависть все больше и больше способствовали тому, чтобы черту – этой, как говорил Гоголь, «длиннохвостой бестии» – слишком часто удавалось и в самом деле стать кукловодом, дергающим за ниточки марионеток земного театра (XIV, 154; письмо от декабря 1849 г.).
Онемение Гоголя как художника слова закономерно увенчивает многочисленные «немые сцены», с самого начала насквозь пронизывающие его творчество, этой финальной, совершенно личной, агональной стадией. И если Гоголь-писатель ранее заставлял своих персонажей замирать в немой неподвижности с разинутыми ртами в экстремальной ситуации нравственного разоблачения, то теперь он сам закончил свой жизненный путь в немой кататонии. Гегелевское утверждение, что «дьявол ‹…› оказывается ‹…› дурной, эстетически непригодной фигурой»[181], получило свое макабрическое подтверждение в судьбе русского писателя.
Расстроенное состояние писателя обрекло на неудачу и великий трехчастный план поэмы «Мертвые души», которая должна была представить ад, чистилище и рай русской жизни. Мечта Гоголя сделаться русским Данте завершилась катастрофой. Задуманная трилогия не вышла за рамки первой части, соответствующей дантовскому «Аду», и «новому человеку» – «живой душе» – не суждено было явиться в поэме Гоголя. Вместо дантовского спасения и civitas dei торжествует civitas diaboli, комедия «смешнее черта» по выражению самого писателя. Диагноз, поставленный себе самим Гоголем, гласит: проект спасения России и человечества «смехом сквозь слезы» потерпел крушение в трагическом отчаянии.
XII. Резюме: дьявольская сила привычки и «внутренняя Африка»
Гоголь – первый великий ниспровергатель иллюзий в истории русской классической литературы. Его тексты – это мощная провокация. В то время, когда официальная Россия выступила в качестве победителя Наполеона, выдвинула тройственный лозунг «Православие, самодержавие, народность» и мнила себя гарантом европейской стабильности, заклеймив Европу эпитетом «гнилой Запад», а себя представив новым носителем прогресса и культуры, тем более, что она к этому моменту уже обладала новыми, сопоставимыми с европейскими, литературным языком и процессом, – именно в этот момент Гоголь поставил «святой Руси» беспощадный диагноз человеческой слабости и, возможно, необоснованности сотериологических перспектив. Незыблемого основания (fundamentum inconcussum) для этих претензий не существует. Человек – это жертва дьявольских нашептываний и марионетка в лапах черта. «Боже, что за жизнь наша! вечный раздор мечты с существенностью!» – восклицает Гоголь в повести «Невский проспект» (III, 30). К такому выводу приводит Гоголя его психоаналитический потенциал. В рассказе Эрнста Юнгера «Ураган» («Sturm») герой охарактеризован следующим образом: «Он любил Гоголя, Достоевского и Бальзака – писателей, которые выслеживали человеческую душу подобно охотнику, крадущемуся по следам загадочного зверя, и проникали в глубокие шахты этой души при неверном мерцании рудничного фонаря»[182]. Современник Жан Поля, Гоголь, как и он, знал, что мы ни в коем случае не должны игнорировать «…громаднейшее царство бессознательного, эту, поистине, внутреннюю Африку»[183].
Первым из русских писателей Гоголь концептуально предупреждает об опасности приверженности привычке, становясь в один ряд с Отцами Церкви и философами, подобными Канту и Фихте, которые рассматривали «жирную кошку» привычки («Consuetudo est altera natura», «Привычка – вторая натура»), как мину замедленного действия, заложенную под основания добродетели и свободы. Уже Платон считал, что добродетельным нужно быть не по привычке, а в результате философского размышления («Государство», кн. X, 619d). Павел Евдокимов утверждает: «Когда рассматриваешь привычное глазами Гойи, Босха, Брейгеля или Гоголя, под внешней пристойностью любого человека обнаруживаются кишащие монстры и стихийные существа»[184]. Петер Слотердайк диагностирует свойственную некоторым мыслителям способность распознавать «звериную ограниченность массы своими привычками»; привычно-зверское предрасположение принадлежит человеческой природе и ведет к плоскому, механизированному, бездушному существованию[185]. Ограниченное православное мышление с его сомнениями в правомерности тернарной структуры потустороннего мира, включающей чистилище наряду с адом и раем, обостряет эсхатологический страх до степени серьезной проблемы психического нездоровья[186].
Так, Гоголь возвещает человеку несчастнейшему (homo miserrimus) в лучшем случае смех сквозь слезы, но ни в коем случае не смех до слез. Именно перед лицом дьявольской угрозы овеществления души и преданности привычке человек должен стремиться к самостоянию. Вряд ли Гоголь возразил бы Ханне Арендт, утверждающей, что нет ни коллективной вины, ни коллективной невиновности, зато есть безусловная коллективная ответственность[187]. Кто поддается дявольскому наущению и попадает в силки дьявольской неразберихи, ludus inextricabilis, тот примет самую суровую кару на Страшном Суде, где решение принадлежит «небесному полководцу», а не дьяволу-суфлеру с его земной комедией интриги. Так, Гоголь оказывается в тисках апоретической дилеммы: если восторжествует всемогущий Бог, то жизнь закончится карающим Страшным Судом, если же верх возьмет дьявол – человеку так и так обеспечено теплое место в аду. В своей попытке сконструировать модель мирового театра Гоголь не следует драматургии апокатастасиса: он создает катастрофический апокалипсический сценарий.
К проблеме нигилизма в романе И.С. Тургенева «Отцы и дети»[188]
До сегодняшнего дня, вопреки историческим данным, во многих публикациях можно прочесть, что Тургенев не только распространил или же «провозгласил» понятие «нигилизм», но и «утвердил», даже «открыл» его. Согласно другим высказываниям, Тургенев первым в России ввел это слово в обращение.
Конечно, подобные утверждения можно возвести к словам самого писателя, который в статье «По поводу “Отцов и детей”» (1869) заявил, что он «выпустил» слово «нигилизм»[189]. Так, к примеру, Ина Фукс в своей в целом поучительной статье о проблеме нигилизма в «Бесах» Достоевского (1987) пишет: «Сначала это был Тургенев, который в романе “Отцы и дети”, появившемся в 1862 г., впервые употребил это слово, характеризуя героя романа Базарова как нигилиста»[190]. В.И. Кулешов заключил в 1971 г.: «Слова нигилизм и нигилисты очень многое характеризуют в образе Базарова. Эти термины ввел Тургенев, и во всех словарях он по справедливости считается их изобретателем»[191]. В «Лексиконе русской истории» 1985 г. значится: «Нигилисты – это термин, который был утвержден Иваном Тургеневым (1818–1883)»[192].
Заключения подобного рода наносят двойной вред: с одной стороны, они игнорируют результаты исследований, свидетельствующих об обратном (Алексеев, Чижевский, Козьмин, Батюто)[193], с другой – устраняют закономерный вопрос о том, не связано ли тургеневское понятие нигилизма с более старыми источниками.
А ведь даже беглый экскурс в область соответствующей лексики и тематики демонстрирует, что с конца XVIII в. прежде всего в немецкоязычных странах велась широкая дискуссия, которая базировалась на понятиях теологии, философии и эстетики и в которой кроме собственно термина «нигилизм» употреблялись такие его синонимы, как аннигиляция или нигильянизм[194]. Этими терминами характеризовались такие разные феномены как атеизм, материализм или даже идеализм. Жан Поль в «Началах эстетики» (Vorschule der Ästhetik, 1804; 2-е изд. 1813) говорит даже о «поэтическом нигилизме» (1 отд., 1 прогр., § 2). Примечательно во всей этой предыстории, что термин везде имеет пейоративное значение.
Абсолютно верно заключение А.И. Батюто: «Итак, вопрос о конкретном подсказчике слова нигилизм Тургеневу неясен»[195]. Конкретный источник до сих пор не установлен, так как изучение концентрировалось почти исключительно на относительно скудных фактах внутрирусского бытования этого термина. Такая односторонняя ориентация – довольно рискованное дело при обращении к «европейцу Тургеневу», который считал себя «коренным, неисправимым западником», а Германию – своей «второй родиной» (С., 14, 100; 15, 101)[196]. В настоящем исследовании мы покажем, что тургеневское понятие «нигилизм» может быть связано не только с русской, но и с немецкой литературой. Возможные источники находим, прежде всего, в острых дискуссиях вокруг Людвига Бюхнера, чье наследие явно играет в романе «Отцы и дети» программную роль.
Людвиг Бюхнер, наряду с Карлом Фогтом и Якобом Молешоттом, принадлежал к наиболее ярким и ведущим представителям мощно распространявшегося материализма середины XIX в. Его главное сочинение «Сила и материя» появилось в 1855 г. во Франкфурте-на-Майне и в короткий срок выдержало множество переизданий, так что даже считалось «библией материализма»[197]. Среди авторов, наиболее усердно цитируемых Бюхнером, были Молешотт, Фогт, Либих и Вирхов.
Но если Фогт и Молешотт занимались в основном психологией, т. е. «учением о жизни» в ее связях с анатомией, химией и физикой[198], то Бюхнер довел свои рассуждения до резких выпадов против спекулятивной философии. Его позицию можно охарактеризовать как радикально материалистическую. Вступление к первому изданию «Силы и материи» автор сопроводил эпиграфом: «Now what I want, is facts» («Все, что мне теперь требуется, это факты»).
Действительно, в жизненном процессе Бюхнер видит только эмпирические «факты» и «механические законы», причем не определенные «идеей творения». Любой «супернатурализм и идеализм» должен быть полностью отклонен, бытие постигается только через «наблюдение», «позитивное знание» и «неопровержимые законы индукции». Эта закономерность, по категорическому утверждению Бюхнера, действительна повсюду и «для всех». В литературе «времена романтизма» безвозвратно миновали, и вера в сверхчувственные явления – «полная бессмыслица». Вечные идеи или абсолютные понятия не существуют, и истинные знания можно получить, только изучая химию и физику. Прославляемая романтиками любовь в основе своей не что иное, как чисто физиологический процесс. Особенное возмущение вызывало заключение Бюхнера о том, что человеческий дух является лишь «продуктом обмена веществ» и каждое живое существо, прежде всего, «химическая лаборатория», поэтому «душа человека и животного в фундаментальном смысле одно и то же»[199]. Разумеется, Бюхнер склонялся к спорному изречению Молешотта: «Без фосфора нет мысли»[200].
Венчает эти теории восторженная вера в познаваемость, закономерность и тем самым прогнозируемость всей человеческой жизни. Новые материалисты были убеждены в необходимости обладать истинными знаниями и шествовать во главе прогресса. Совершенно иначе, нежели Шопенгауэр и пессимистическая философия, проповедовали они оптимизм здешнего, земного мира. Якоб Молешотт писал в своей популярной в то время книге «Цикл жизни» («Kreislauf des Lebens»): «Со всеми ее несчастьями земля была и остается раем»[201].