Amor legendi, или Чудо русской литературы - Лебедева Ольга Борисовна 18 стр.


Фонтане явно усматривает основание «превосходной композиции» романа именно в «драматической школе и трудолюбии автора»[325]. Как нам известно по воспоминаниям и письмам Фрейтага, Фонтане был абсолютно прав. Перед тем как приступить к осуществлению романного замысла, Фрейтаг сознательно предпринимал работу по планированию «расположения» и «пространственной локализации» будущего произведения[326]; по поводу романа «Дебет и кредит» он ретроспективно заметил следующее:

Структура действия в каждом романе, где материал художественно проработан, будет иметь большое сходство с устройством драмы ‹…›. Элементы действия романа в основном подобны драматическим: экспозиция, развитие действия, кульминация, перипетия и катастрофа[327].

Соответствующим образом Отто Людвиг отмечал в 1860 г.: «Вообще, роман ближе к драме, чем к эпосу»[328]. В соответствии с этой аналогией будет позже интерпретироваться и повесть. В подтверждение процитирую более позднее, но тем более значительное высказывание Теодора Шторма 1881 г.:

‹…› современная новелла – это сестра драмы и самая строгая форма прозаического произведения ‹…›. То, что эпическое прозаическое произведение достигло здесь своего апогея и восприняло уроки драмы, объяснить нетрудно[329].

Это признание приоритета романа перед драмой означает размежевание с эстетикой Гегеля и возвращение к романтизму. Характерный для романтизма жанровый синтез подготовил интерференцию романа и драмы[330] – именно романтическая эстетика постоянно усматривала аналогии в жанровых структурах романа и драмы, и с тех пор понятие «драматического романа» (равно как и «романа-трагедии») – в качестве антитезы понятию «эпический роман» – входит в арсенал теории романа и литературной критики XIX столетия. Соответствующие высказывания и их вариации изобильно представлены в эстетике Жан Поля, Новалиса, Гёте, Шеллинга, К.В.Ф. Зольгера и др.[331] Гердер и Фридрих Шлегель считали шекспировские трагедии синтезом классической трагедии и романа[332]. Соответственно, современные романы в эволюции жанра от Вальтера Скотта до Отто Людвига и Густава Фрейтага интерпретируются как образцы «драматического романа», обладающего «хорошо скроенной романной формой»[333]. Идеал «драматического романа» был актуален, как это установил Ф. Зенгле, «для всех романистов эпохи бидермейера»[334].

Однако аналогия роман-драма эпох романтизма и бидермейера не предлагает ничего принципиально нового. Параллелизм романа и драмы можно отчетливо наблюдать с середины XVIII столетия[335]; более ранние эпохи, в частности барокко, тоже дают богатый материал[336]. Тем не менее мы не хотим подробно углубляться в эту предысторию, поскольку представленные здесь соображения и факты дают достаточное представление об интересующем нас явлении.

* * *

Перейдем к итогам. Когда Тургенев после 1850 г. начал вырабатывать «новую манеру» и обратился к большой прозаической форме, жанра современного «большого» романа в русской литературе еще не было. Несмотря на эксперименты Герцена, Гончарова или Панаева, Тургенев не мог ориентироваться на удовлетворяющие его представлениям русские образцы, которые были бы эквивалентны соответствующим западноевропейским жанровым моделям. Национальные русские писатели тоже не могли дать нужного ему примера: Пушкин написал «роман в стихах», Гоголь «поэму в прозе», и даже роман Лермонтова «Герой нашего времени» распался на почти самостоятельные новеллы. В этой ситуации концепция «драматического романа» давала нужные представления об искомой жанровой модели. Тургенев был наилучшим образом подготовлен к восприятию этой теории. Он имел основательный опыт работы в драматическом роде и в своем литературном труде придавал большое значение технике ремесла.

Dispositio dramatica было идеальным средством для облегчения перехода от драмы к роману. В рамках этого постулата тургеневский эстетический идеал экономии выразительных средств мог стать таким же действенным, как и его убеждение в том, что каждая человеческая судьба «трагична» (П., III, 354). Кроме того, эта метода обеспечивала возможность театрализации повествования и свободу использования законов построения драматического действия: здесь достаточно напомнить о пристрастии Тургенева к драматизированной диалогической форме и драматичным сценам расставания[337]. Драматической поэтике совершенно соответствует и типичный характер тургеневского психологизма, переносящего акцент с развития характеров на их постепенное самораскрытие в движении действия к перипетии и катастрофе, что тоже является драматургическим по своей природе приемом[338]. Не случайно его романы уже в XIX в. начали периодически перерабатываться в пьесы или даже оперные либретто.

Драматургичность архитектоники тургеневских романов является коренным основанием, на котором П.А. Кропоткин, чье суждение стало квинтэссенцией многих аналогичных мнений, увидел в их структуре «строгую архитектуру средневекового собора», «совершенство архитектуры романа» вообще[339]. С другой стороны, возможно, именно эта устойчивая структурная схема вызвала критический отзыв Толстого, упрекнувшего Тургенева – так же как это сделал Штифтер в отношении Фрейтага – в искусственности и деланном артистизме.

Интимное знание фундаментальных законов построения драмы должно было с самого начала направить тургеневское внимание на теорию «драматического романа». Побудительными импульсами к углубленному осмыслению этой теории стали, без сомнения, эстетические взгляды Белинского и вышеописанная дискуссия о романе в Германии середины XIX в. Конечно, степень осведомленности Тургенева в частностях этой немецкой дискуссии, как и западноевропейской вообще, необходимо было бы изучить более основательно. Однако не подлежит сомнению то, что ему было известно многое. Его знание языков, эрудиция и обширные контакты с Западной Европой говорят сами за себя; он называл себя вечным западником, а Германию считал своей второй родиной. Ни один русский писатель не знал историю немецкой литературы и литературной критики лучше, чем он.

Именно в 1850-е годы он снова и снова сообщает о том, что много читает[340], хорошо известен и его оживленный интерес к самым новым литературным теориям[341]. Позже его связали близкие дружеские отношения с Юлианом Шмидтом, он был знаком с Густавом Фрейтагом[342]. В любом случае нужно отметить, что первые «драматические» романы Тургенева написаны практически синхронно с романом Фрейтага «Дебет и кредит» (1855) и его же теоретическим трактатом «Техника драмы» (1863). Очевидное типологическое и генетическое родство в этом случае вряд ли можно проигнорировать.

Тургеневская теория строгого формального идеала и его практика драматического романа питаются, таким образом, из трех источников, которые сливаются и усиливают друг друга в эстетическом сознании писателя. Первый из них – это его собственная «автохтонная» поэтика, которая с середины 1840-х годов все более очевидно формируется в отказе от философии и в постоянно интенсифицирующемся обращении к литературе. Второй – его изучение наследия немецких классиков и романтиков. Здесь нужно назвать, прежде всего, поэтику строгой формы Шиллера и романтическую доктрину драматического романа. Третий – это возрождение классических традиций в немецкой литературе 1840–1850-х годов, вновь вызвавших к жизни теорию драматического романа. Органическая связь всех трех источников и подготовила ту почву, на которой выросли ранние тургеневские романы.

«Леди Макбет Мценского уезда» Н.С. Лескова и «злая воля» А. Шопенгауэра

I. Предварительные замечания и тезис

Повесть Лескова, при первой ее публикации подписанная псевдонимом «М. Стебницкий» и сопровожденная жанровым подзаголовком «очерк», увидела свет в 1865 г. в январском номере журнала братьев Достоевских «Эпоха» под названием «Леди Макбет нашего уезда»[343]. Эту первую редакцию Лесков впоследствии неоднократно перерабатывал, причем объем авторских дополнений в совокупности достигает четырех-пяти печатных страниц. Переработки не касаются основного сюжетного пласта текста, однако они существенно распространяют диалогические фрагменты повести и дополняют авторское повествование в той его части, которая связана с прямыми и косвенными характеристиками персонажей, а также заметно углубляют авторский комментарий событий. При этом некоторые варианты правки имеют тавтологический или прямолинейно-уточняющий характер, в результате чего первая редакция повести не только оказывается более компактной, но и представляется обладающей более сильным эмоциональным воздействием, нежели ее дефинитивный текст. Однако отказ от печатания вариантов повести в современной эдиционной практике публикации текстов Лескова делает невозможным анализ ее творческой истории в том, что касается конкретно истории ее текста[344].

Повесть Лескова «Леди Макбет Мценского уезда» является ныне «…одним из самых популярных произведений русской классики»[345]. Славе повести во многом способствовала популяризация ее сюжета интермедиальными интерпретациями: это, несомненно, опера Шостаковича (премьера 1934 г.), а также многочисленные театральные постановки и экранизации[346]. Однако же запоздалая слава «Леди Макбет…» не может отменить того обстоятельства, что со времени своего появления в 1865 г. повесть Лескова в течение нескольких десятилетий была обречена гробовому молчанию критики. За исключением отдельных частных высказываний (например, отзыва М.Е. Салтыкова-Щедрина), литературная критика дружно игнорировала повесть Лескова. Такое всеобщее помрачение умов до сих пор является своего рода литературоведческой загадкой, и Лев Аннинский констатирует этот факт буквально следующим образом: «К Лескову ключей не нашлось»[347]. Отчасти это положение вещей способна объяснить «чудовищная идеологизация» литературоведения советских времен, от которой наука о Лескове пострадала особенно сильно[348]. Однако же, нельзя забывать, что при этом в наличии имеются и серьезные научные исследования повести Лескова, в том числе такие, в которых повесть рассматривается в сравнении с текстами Шекспира, Островского и произведениями русского фольклора. Среди этих серьезных исследований, на мой взгляд, наиболее плодотворным подходом и поистине экзистенциальным смыслом обладает опубликованный в 1982 г. исследовательский этюд Бодо Зелинского[349]. Данная статья представляет собой дополнение и углубление основных положений этого этюда: предлагаемый мною тезис заключается в том, что, вопреки утверждению Аннинского, «ключ» к повести Лескова отыскать довольно легко, если обратиться к труду Артура Шопенгауэра «Метафизика половой любви», который, по-моему, и является «ключевым текстом» для понимания повести Лескова.

II. Шопенгауэр в России и Франции

Влияние Шопенгауэра на русскую эстетическую и общественную мысль неоднократно засвидетельствовано, но совершенно недостаточно исследовано в русской литературоведческой науке. Тем не менее утверждение: «Как на Западе, так и у нас до сих пор не исследовано влияние Шопенгауэра на русскую философию и литературу»[350] следует счесть ошибочным. Оно возникло только вследствие того, что западные публикации на эту тему не берутся в расчет даже тогда, когда имеются их переводы на русский язык[351]. Более современные издания Шопенгауэра в России и новейшая русскоязычная биография Шопенгауэра демонстрируют несколько бóльшую библиографическую тщательность[352].

Отдельные упоминания имени Шопенгауэра в России начинают встречаться с 1840–1850-х годов (В.Ф. Одоевский, А. Герцен, П.Л. Лавров, Н.Г. Чернышевский, П.Д. Юркевич и др.), в последующие десятилетия оно становится практически вездесущим. Русские писатели, публицисты, теологи и философы живо интересуются его учением[353]. Его посмертная почти эксплозивно возрастающая европейская слава действует подобно катализатору. В конце 1864 г. критик Варфоломей Зайцев предварил свое обширное исследование о Шопенгауэре констатацией «европейской известности» философа. По мнению Зайцева, преодоление «гегелевщины» произошло не только благодаря современным «натуралистам» Вирхову, Бюхнеру, Фогту, Молешотту, но и в первую очередь благодаря «новейшей антропологии» Шопенгауэра, которая стала «блистательной, гениальной мыслью»[354]. На смену гегелевскому «мудрствованию» пришли естественные науки и «философия природы», обратившие наше внимание на конкретные состояния человека, его ощущения и «внутренние процессы организма». Особенно обстоятельно и в основном сочувственно Зайцев излагает ту часть учения Шопенгауэра, которая посвящена, по его выражению, «психологии страстей» и управляемому инстинктом «половому стремлению». Одобрительно (хотя и не без оговорок) Зайцев относится к учению Шопенгауэра о воле, и даже смущающий русского критика «факирский пессимизм» Шопенгауэра воспринимается им как своего рода «…противоядие безнравственному гегелевскому оптимизму»[355]. И, поскольку Зайцев постоянно цитирует (приводя оригинальный текст в переводе на русский язык) «Мир как воля и представление» (а также «Parerga und Paralipomena»), совершенно очевидно, что он располагал соответствующими изданиями Шопенгауэра.

Статья Зайцева была отнюдь не первым вкладом журнала «Русское слово» в русскую шопенгауэриану. Уже в начале 1863 г. публицист Александр Гиероглифов опубликовал в нем краткое изложение труда «Метафизика половой любви», где он вполне сочувственно воспроизводит «глубокий анализ» и основные тезисы Шопенгауэра, видящего в любви «родотворный инстинкт», «агенцию рода» и «закон природы», которые ломают индивидуальную волю[356]. В качестве первичного физического импульса этот инстинкт подчас способен довести отравленную им жертву до убийства или самоубийства. Чтобы подчеркнуть значимость учения Шопенгауэра, Гиероглифов сообщил своим читателям, что «Метафизика половой любви» уже переведена «на все европейские языки»[357].

Это замечание должно было относиться, прежде всего, к французскому переводу, появившемуся на страницах парижского журнала «Revue Germanique» в 1861 г.[358] Один из редакторов журнала, Шарль Дольфус, сопроводил публикацию коротким предисловием, в котором назвал учение Шопенгауэра «довольно экстравагантной доктриной», трактующей о «несколько слишком деликатном предмете». Впрочем, несмотря на то, что философ назван «мизантропом», автор предисловия отдает должное его «проницательному пытливому уму»[359]. Необходимо отметить, что уже в 1859 г. в журнале «Revue Germanique» было опубликовано довольно объемное критическое изложение основ философии Шопенгауэра вкупе с фрагментарным переводом «Parerga und Paralipomena»[360]. В целом, публикации «Revue Germanique» отличаются «серьезным научным характером»[361]. При этом упомянутый журнал был не первым и не единственным французским изданием, посвятившим свои страницы популяризации философии Шопенгауэра. Уже в 1850 г. путь к Шопенгауэру открыли «Revue des Deux Mondes» и «Journal des Débats». До какой степени интерес русской словесности к Шопенгауэру был стимулирован французскими публикациями, продолжает оставаться не совсем ясным.

Назад Дальше