Рабыня - Бараш Ольга Яковлевна 4 стр.


Оскар отвернулся от картины, и Лина пошла за ним в глубину студии. Он остановился перед тремя полотнами, прислоненными к стене. Они были проще, с более выраженными цветовыми пятнами, в основном абстрактные, хотя Лине показалось, что на одной из них она видит большой палец величиной с ее собственную голову, а может быть, это вовсе и не палец. Лина ни о чем не спрашивала. А на другой картине что, коленная чашечка? И еще лоб, линия волос над кожей подчеркнута малиновой краской. Казалось, что картины представляли собой исследование тел, или, вернее, одного тела.

– Теперь более предметное, – сказал Оскар, повернулся и снял простыню с огромного холста. Лина посмотрела прямо в глаза матери в возрасте двадцати четырех или двадцати пяти лет, когда сама Лина была совсем маленькой. Это был портрет, голова и туловище занимали весь холст в шесть футов высотой и пять шириной: руки сложены на груди, поза жесткая и формальная, лицо бледное и скорбное, вытянутое почти на грани искажения, но это, несомненно, Грейс: длинные темные волосы разделены пробором слева, губы полные и распухшие, как будто искусанные.

Лина резко вздохнула. Двадцать четыре года. Грейс было двадцать четыре года, когда родилась Лина, сейчас самой Лине столько же. Смешно подумать, что у Лины может быть дочь, муж, дом. Что они у нее есть, а она теряет их, вернее, они теряют ее.

Оскар немного помолчал, глядя на Лину.

– Готова смотреть еще?

– Конечно, – сказала Лина. – Покажи. – Ее голос звучал непринужденно, но сердце билось слишком быстро, с силой толкалось прямо в горло, как бывало иногда, когда она бегала спринты.

Оскар перешел к другому полотну, покрытому простыней. Лина снова встала перед портретом.

– Это все она? – спросила Лина.

– Да.

– И лоб? И коленка? Все ее?

– Ага. Все Грейс. Выставка так и называется: «Портреты Грейс».

Пока Оскар возился с простыней, Лина рассматривала портрет.

Нарисованные глаза, большие и темные, как у Лины. Волосы длиннее, чем у Лины, но, казалось, такие же тяжелые и такого же цвета, почти черного. Лицо Грейс было крупным и сложным, кожа состояла из разноцветных слоев краски и коллажа.

Полоски газет, разрезанные на замысловатые завитки, как будто трепетали на ее горле, словно кружево. Лина наклонилась ближе, но наложенные друг на друга слова было почти невозможно разобрать, одна газетная полоска перекрывала другую, а на них наползала третья. Наконец она разобрала одно слово, напечатанное некрупным, простым шрифтом: «Хватит».

Лина отступила, как будто почувствовала укус. Что она знает о матери? Грейс тоже была художницей, хотя, в отличие от Оскара, не пользовалась успехом. Лина никогда не видела бабушки и дедушки по материнской линии; она не знала, как их звали, где они жили и где родилась Грейс. Лина знала, что Оскар встретил Грейс в баре в Виллидже, что в конце семидесятых они жили вместе в Бруклине, поженились в мэрии, купили ветхий особняк на гонорар от первой выставки Оскара. Они занимались искусством, боролись за существование, любили друг друга, родили Лину. А потом обледенелая дорога, авария. Ярким, холодным солнечным днем Оскар развеял прах Грейс в музее Клойстерс, – она любила это место и за художественное собрание, и за потрясающие виды на Гудзон. Лину он с собой не взял: решил, что ребенку при этом делать нечего. Уже взрослой Лина часто жалела, что ее там не было: так бы у нее была хоть память о каком-то физическом акте, отмечающем смерть Грейс. Но Лина помнила только исчезновение, отсутствие, боль.

Взгляд Лины скользил по холстам – «Хватит», малиновая линия, коленная чашечка, фигурка на синем фоне – и открытое, ожидающее лицо Оскара, стоящего перед следующей картиной. Но Лина больше не хотела смотреть. Душка лежал у ног Оскара – это был уже старый кот, его взяли из приюта для животных, когда Лине было десять. Он чистил мордочку подушечками единственной передней лапы.

– Я и не думала, что ты… готов. В смысле, внутренне готов к этому, – сказала Лина.

Лицо Оскара напряглось, и он скрестил руки на груди.

– Это не то чтобы я проснулся однажды, и – бац, все в порядке. Я ведь много лет вообще не хотел думать о ней. Но как-то… ну, не знаю, в последние пару лет все стало по-другому. Мне хотелось вспоминать ее, какой она была в молодости. Я ведь очень любил твою маму. Конечно, я не был идеальным мужем, но я любил ее, поверь.

Лина, наблюдая за Душкой, перебирала собственные воспоминания: завеса темных волос, мелодия без мелодии, перец и сахар.

– И посмотри на себя – ты ведь взрослая! – нервно произнес Оскар в наступившей тишине. – А я практически старик. – Тут он улыбнулся. – Я хотел… кое-что объяснить. Сказать правду. Ты же знаешь, я лучше умею показывать, чем рассказывать. Это для тебя, Каролина. Я хочу показать тебе кое-что о твоей матери. То, о чем мы никогда не говорили. Пора тебе знать.

Лина снова посмотрела на портрет «Хватит», на вытянутое лицо матери. «Как у Эль Греко, – подумала она. – Как один из его экзальтированных бестелесных призраков». Разве не об этом она всегда просила Оскара? «Расскажи мне, – приставала она. – Расскажи о маме». Но теперь ей хотелось только выйти из комнаты. Оскар поймал ее врасплох. Лина уже давно не та порывистая девчонка, которая когда-то швырнула горшок о стену, – теперешняя Лина не любит неожиданностей, ей не нравится это ощущение слабости и шаткости, как будто она стоит на песке, вымываемом из-под нее волной. Ей нужно время, чтобы рассмотреть картины Оскара, проанализировать и продумать реакцию. А сейчас спать. Ей нужно поспать.

– Каролина, я тебя расстроил? – сдавленным голосом спросил отец. – Давай поговорим завтра. Вид у тебя изможденный.

Тон Оскара и его поза – плечи ссутулены, живот слегка выпячен – вызвали у Лины прежнее беспокойство. Да, конечно, Натали нужна выставка. В последние недели шумиха вокруг нее росла, и все публикации касались загадочной темы новых работ Оскара: что за тайны? Что такого делает Оскар Спэрроу? Интервью в прессе, намеки в «Артфоруме» – все это остроумно и загадочно, Оскар с задумчивой улыбкой отклоняет вопросы. Сначала это раздражало Натали, во всяком случае, так она говорила, но даже ей пришлось признать, что в качестве пиар-стратегии это сработало. Но теперь Оскар достиг критической точки. Дата открытия выставки еще не объявлена, а Натали предупредила, что, если тянуть слишком долго, интерес пропадет.

Лина перевела дыхание.

– Я не расстроилась, – сказала она, улыбаясь под пытливым взглядом Оскара. – Картины фантастические. Я очень рада, что ты наконец решился заговорить о маме. – Ей не хотелось лгать ему, но она не знала, как объяснить этот стук сердца в груди. – Просто… у меня был тяжелый день. Завтра я присмотрюсь поближе, но я рада, что ты ее рисуешь.

Плечи Оскара расслабились, губы раздвинулись в широкой улыбке облегчения. Он издал победный клич и повернулся, чтобы обнять дочь.

– Ура! Тогда ладно. Я готов. Завтра звоню Натали. И еще, послушай… – Он разжал объятия и положил руки ей на плечи. – Знаешь, я хочу поговорить с тобой о маме.

– Конечно. Мы поговорим.

– Завтра.

– Завтра у меня много работы.

– Тогда послезавтра. Когда сможешь.

Лина кивнула.

– Спокойной ночи, папа.

– Спокойной ночи, Каролина.

Она наклонилась вперед, подставила щеку для поцелуя, ощутила на лице колючую щеточку его бороды, повернулась и пошла к двери. Ее глаза были прикованы к маленькой точке. За треснувшей дверью вырисовывался темный клинышек – стеклянная ручка со следом большого пальца, испачканного синей краской. Лина потянулась к ручке и открыла дверь. Мимо бело-рыжим вихрем пронесся Душка и заскакал по лестнице, подергивая хвостом.

Лина пошла наверх, в свою спальню; на стене над ступенями висели фотографии, всего восемь штук. Каждая сделана в день рождения Лины – в возрасте от четырех до одиннадцати лет. На каждой она стояла в одной и той же позе: руки по швам, камера нацелена прямо на нее, фигура заполняет всю рамку. На голове – самодельные шапки специально ко дню рождения: с ленточками и бантиками, с большой пластмассовой восьмеркой, с павлиньими перьями, с воздушными шариками.


Лина знала эти фотографии наизусть: в пять и семь лет – с улыбкой, в девять, десять и одиннадцать – серьезная, в четыре – в слезах, в восемь – закрытые глаза и открытый рот. Каждый год Оскар пек торт к ее дню рождения, приглашал друзей, мастерил шапку, ставил Лину у стены, на одном и том же месте, в одной и той же позе – так все годы ее детства. Каждый год ее отец по другую сторону объектива щелкал затвором, останавливая мгновение.

Джозефина

Джозефина прошла через заднюю дверь на кухню и поставила на стол корзину, до половины наполненную ягодами. Пощечина Мистера еще горела на скуле и отдавалась в позвонках, но, посмотревшись в зеркало над умывальником, Джозефина увидела, что отметины на лице не осталось. Она пристально вглядывалась в свое отражение: глаза изменчивого цвета, здесь голубая тень, там зеленая, карие, нет, коричнево-серые, цвета сливались и дробились. «Вечером», – прошептала она. Слово ожило в воздухе, и кухня сразу показалась просторнее, как будто каменный пол опустился ниже, а крыша поднялась к открытому небу.


Она поднялась по ступенькам в комнату Миссис и хлопнула в ладоши перед закрытой дверью спальни.

– Миссис Лу, – позвала Джозефина. – Пора вставать и одеваться. Скоро доктор Викерс приедет, из города приедет.

Мистер несколько месяцев не хотел вызывать врача. «Он просто обдерет нас как липку», – сказал Мистер в прошлом октябре, когда случился первый припадок, когда Миссис Лу вся окостенела и скорчилась на полу спальни. Джозефина такого сроду не видела. У Папы Бо за кафедрой случались приступы оцепенения, но его никогда не трепало с такой демонской силой. Лотти иногда падала на пол, когда молилась, но ее тело оставалось нормальной формы.

– На Миссис что-то накатило, – сказал Джозефине Мистер. – Мы переждем.

Но на Миссис Лу «накатывало» снова и снова, пока тянулись короткие зимние дни с инеем на траве, а потом со снегом на Рождество. Джозефина не помнила такой холодной зимы, выстиранная одежда замерзла на веревке, и Джозефина тащила ее оттаивать в дом, прижимая к себе задубевшие платья и штаны, как партнера по танцам. Ветви ивы тоже замерзли, как будто подметая потрескивающий лед реки хрустальной метлой. Лотти сказала, что от холода люди делаются раздражительными и горазды на всякие выходки, а с Миссис, полагала она, играют злые шутки те родившиеся и неродившиеся младенцы, которых та потеряла. Иногда припадок был долгим и тяжелым, и Миссис после этого спала часами, сон был таким каменным, что Джозефина порой пугалась, что она умерла, и подносила к ее губам зеркало, чтобы проверить дыхание. Но иногда Миссис просыпалась по утрам как ни в чем не бывало и начинала говорить своим певучим голосом о цветах, которые нужно сорвать, об одежде, которую нужно починить, и «где та наволочка, которую я просила выстирать», и «к чаю я хочу кукурузный кекс».

А под Новый год Миссис начала забывать названия простых вещей. «Хлеб, принеси мне хлеб», – сказала она Джозефине, указывая на плед, который согревался у огня. А там и другие ошибки повалили густо, как блохи. «Яблоко», сказала она вместо «расческа». «Дверь» вместо «огонь», «коврик» вместо «ложка», «молоко» вместо «стул». Джозефина пыталась как-то истолковать просьбы Миссис, найти закономерность в этом ее новом языке, но ничего не получалось.

Снег растаял, сменившись весенней красной глиной, наступило время посадок. Мистер редко бывал дома, он работал вместе со своими людьми. Миссис качала головой, ведь позорище какое, но все знали, что их слишком мало. После того, как умер Хэп, а Луиса продали, чтобы на выручку купить семена, один только Отис был достаточно молод и силен, чтобы с утра до ночи тянуть плуг с правильной скоростью. Лотти, Уинтон и Тереза со своими скрюченными пальцами и сгорбленными спинами работали медленно. Папа Бо продал бы всех троих и на вырученные деньги купил бы одного, зато такого, которого можно было бы гонять от рассвета до заката, но у Мистера такого и в мыслях не было. Он никогда не пытался что-то изменить, прорывался теми силами, которые имел. Миссис называла это слабостью, говорила, что не замечала за ним такого, пока они не поженились и не поселились под уже обваливавшейся крышей в Белл-Крике.

Наконец, на прошлой неделе, в изнуряюще жаркий день Мистер вернулся с полей на ужин и обнаружил Миссис на полу, Джозефина поддерживала ее голову, чтобы она не ударилась о пол или ножку стола. Он видел, как тело жены дергалось, глаза были пустыми и белыми. Когда припадок закончился и хозяйка хорошенько выспалась, она настояла, чтобы к ней приехал доктор Викерс из Клермонта, по меньшей мере за тридцать миль к югу. Джозефина помнила – казалось, это было давным-давно – твердые мнения Миссис Лу о расцветке занавесок, именах цыплят, прическе Джозефины, некой картине, которую ни в коем случае нельзя вешать в холле, только в гостиной. «Доктор Викерс знал моего папу. Никого другого я к себе не подпущу», – сказала Миссис: на краткий момент к ней вернулось привычное упрямство в мелочах.

Обычно при упоминании папы Миссис Лу Мистер крепко сжимал губы, а его голос становился тихим и напряженным. Но в тот день он только кивнул: «Скажи Отису. Доктор Викерс, Клермонт. Пусть едет быстрее».

А сейчас Джозефина снова позвала через закрытую дверь спальни:

– Миссис Лу, сегодня придет доктор Викерс. Сегодня утром, Миссис.

Изнутри ни звука, ни отклика, ни скрипа половиц под ногами. Джозефина открыла дверь и увидела разобранную постель и закрытые окна. В воздухе висел тягучий запах сна. Но Миссис не было.

Тут Джозефина услышала стук в дальней комнате: по полу тянули что-то тяжелое, мольберт, должно быть.


Студия находилась в передней части дома, в нескольких шагах от спальни Миссис, ее окна выходили на запад, к предгорьям Голубого хребта, к низким холмам с пологими, будто нарисованными крошащимся углем склонами. Джозефина не знала, что было в этой комнате во времена брата Генри, но Миссис Лу и Мистер решили устроить здесь детскую и покрасили стены в бледно-голубой цвет с бордюром из желтых ромашек под потолком. Вещи, когда-то заполнявшие комнату, – кроватка из некрашеной сосны, подвесная погремушка из прессованной жести и обрывков ленты, резная деревянная лошадка-качалка – были сожжены много лет назад, одну за другой Мистер побросал их в костер, разведенный на заднем дворе. После этого Миссис Лу назвала комнату своей художественной мастерской, здесь она пыталась заниматься творчеством: писала маслом, рисовала, шила и вышивала. Стены еще оставались голубыми, но краска стекала по штукатурке длинными бледными прожилками и стала похожа на цветные отпечатки больших пальцев.

Джозефина постучала один раз и вошла. Спина Миссис Лу была повернута к двери, поднятая рука застыла перед холстом, натянутым на грубо сколоченный мольберт, который Мистер соорудил из досок старого забора. На Миссис была белая хлопчатобумажная ночная рубашка, которая теперь висела на ней как на вешалке, потрепанный подол скрывал лодыжки, ткань сваливалась с худых плеч. Миссис, вероятно, пыталась причесаться: волосы были забраны в неаккуратный узел на макушке, выбившиеся темные локоны каскадом спадали на плечи и спину.

Грубый стол с обтесанными деревянными ножками был придвинут к восточной стене, столешница завалена обрывками холста, самодельной бумагой, берестой, горшочками из-под джема, в которых торчали старые кисти, и баночками сухих красок, которые Миссис покупала у разносчика каждый сезон, нужны они ей или нет.

Полотна Миссис Лу стояли у северной стены и висели на гвоздях над головой: недописанные натюрморты с яблоками и грушами в деревянной миске; акварели с расползшимися красками; карандашный рисунок бесформенного пиона в саду; автопортрет Миссис с непропорционально большими карими глазами и губами, раздвинутыми в полуулыбке; небольшие пейзажи с коротким горизонтом или перспективой, наклоненной таким образом, что у Джозефины при взгляде на них начиналась легкая тошнота.

Назад Дальше