– Что бы мы ни увидели, – сказал первый, – великанов или карликов, негров или диковинных зверей из Африки, а такого, как дон Фаустино, не было и не будет. Ну, следующий! Давай, давай следующего!
У пьянчуг ходили по рукам бутылки с анисовой и коньяком из фашистского клуба, и они пили это, как легкое вино, и в шеренгах многие тоже успели приложиться, и выпитое сразу ударило им в голову после всего, что было с доном Бенито, доном Федерико, доном Рикардо и особенно с доном Фаустино. Те, у кого не было анисовой и коньяка, пили из бурдюков, которые передавались из рук в руки, и один крестьянин дал такой бурдюк Пилар, и она сделала большой глоток, потому что ее мучила жажда, и вино прохладной струйкой побежало ей в горло из кожаной емкости.
– После такой бойни пить хочется, – сказал крестьянин, который дал ей бурдюк.
– Ну да, – сказала она. – А ты убил хоть одного?
– Мы убили четверых, – с гордостью сказал он. – Не считая гвардейцев. А правда, что ты застрелила одного гвардейца, Пилар?
– Ни одного не застрелила, – сказала она. – Когда стена рухнула, я стреляла в дым вместе с остальными. Только и всего.
– Где ты взяла револьвер, Пилар?
– У Пабло. Пабло дал его мне, после того как расстрелял гвардейцев.
– Из этого револьвера расстрелял?
– Вот из этого самого, – сказала она. – А потом дал его мне.
– Можно посмотреть, какой он, Пилар? Можно мне подержать его?
– Конечно, друг, – сказала она и вытащила пистолет из-за веревочного пояса и протянула ему.
Но почему больше никто не выходит, подумала Пилар, и как раз в эту минуту в дверях появился сам дон Гильермо Мартин, в лавке которого все взяли цепы, пастушьи дубинки и деревянные вилы. Дон Гильермо был фашист, но, кроме этого, ничего плохого за ним не знали.
Правда, тем, кто поставлял ему цепы, он платил мало, но цены в лавке у него были тоже невысокие, а кто не хотел покупать цепы у дона Гильермо, мог почти без затрат делать их сам: дерево и ремень – вот и весь расход. Он был очень груб в обращении и заядлый фашист, член фашистского клуба, и всегда приходил в этот клуб в полдень и вечером и, сидя в плетеном кресле, читал «Эль дебате», или подзывал мальчишку почистить башмаки, или пил вермут с сельтерской и ел поджаренный миндаль, сушеные креветки и анчоусы. Но за это не убивают, и, если бы не оскорбления дона Рикардо Монтальво, не жалкий вид дона Фаустино и не опьянение, которое люди уже почувствовали, хватив лишнего, вернее всего нашелся бы кто-нибудь, кто крикнул бы: «Пусть дон Гильермо идет с миром. Мы и так попользовались его цепами. Отпустите его». Потому что люди в городе Авила хоть и способны на жестокие поступки, но душа у них добрая, и они хотят, чтобы все было по справедливости.
Но те, что стояли в шеренгах, уже успели поддаться опьянению и ожесточились, а потому следующего ждали теперь по-другому, не как дона Бенито, который вышел первым. До настоящего опьянения было еще далеко. Но люди стали уже не те. Когда дон Гильермо вышел из дверей Ратуши – небольшого роста, близорукий, седой, в рубашке без воротничка, только запонка торчала в петличке – и перекрестился, и посмотрел прямо перед собой, ничего не видя без очков, а потом двинулся вперед, спокойно и с достоинством, его можно было пожалеть. Но из шеренги кто-то крикнул:
– Сюда, дон Гильермо. Вот сюда, дон Гильермо. Пожалуйте к нам. Все ваши товары у нас!
Очень им понравилось издеваться над доном Фаустино, и они не понимали, что дон Гильермо совсем другой человек, и если уж убивать его, так надо убивать быстро и без шутовства…
– Дон Гильермо, – крикнул кто-то. – Может, послать в ваш особняк за очками?
У дона Гильермо особняка не было, потому что он был человек небогатый, а фашистом стал просто так, из моды и еще в утешение себе, что приходится пробавляться мелочами, держать лавку сельскохозяйственных орудий. Жена у него была очень набожная, а он ее так любил, что не хотел ни в чем от нее отставать, и это тоже привело его к фашистам. Дон Гильермо жил через три дома от Ратуши, снимал квартиру, и когда он остановился, глядя подслеповатыми глазами на двойной строй, сквозь который ему надо было пройти, на балконе того дома, где он жил, пронзительно закричала женщина. Это была его жена, она увидела его с балкона.
– Гильермо! – закричала она. – Гильермо! Подожди, я тоже пойду с тобой!
Дон Гильермо обернулся на голос женщины. Он не мог разглядеть ее. Он хотел сказать что-то и не мог. Тогда он помахал рукой в ту сторону, откуда неслись крики, и шагнул вперед.
– Гильермо! – кричала его жена. – Гильермо! О, Гильермо! – Она вцепилась в балконные перила и тряслась всем телом. – Гильермо!
Дон Гильермо опять помахал рукой в ту сторону и пошел между шеренгами, высоко подняв голову, и о том, каково у него на душе, можно было судить только по бледности его лица.
И тут какой-то пьяный крикнул, передразнивая пронзительный голос его жены: «Гильермо!» И дон Гильермо бросился на него, весь в слезах, ничего не видя перед собой, и пьяный ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю и так и остался сидеть, обливаясь слезами, но плакал он не от страха, а от ярости, и пьяные били его, и один уселся ему верхом на плечи и стал колотить его бутылкой. После этого многие вышли из шеренг, а их место заняли пьяные, из тех, что с самого начала безобразничали и выкрикивали непристойности в окна Ратуши.
Пилар было очень не по себе, когда ее Пабло расстреливал гражданских гвардейцев. Это было скверное дело, но она подумала тогда: если так должно быть, значит, так должно быть, и, по крайней мере, там обошлось без жестокости – просто людей лишили жизни, и хоть это и скверно, но за последние годы все поняли, что иначе нельзя, если хочешь выиграть войну и спасти Республику.
Когда Пабло загородил площадь со всех сторон и выстроил людей двумя шеренгами, ей это хоть и показалось чудно, а все-таки понравилось, и она решила: раз Пабло что-то задумал, значит, так и нужно. Если уж народ должен покончить с фашистами, то пусть весь народ участвует в этом, и она тоже хотела принять на себя часть вины, раз собиралась получить и часть тех благ, которые ждали их тогда, когда город станет республиканским. Но после дона Гильермо ей сделалось стыдно и гадко, и когда пьянчуги и всякая шваль стали на место тех, кто возмутился и вышел из шеренг после дона Гильермо, ей захотелось уйти от всего этого подальше, и она прошла через площадь и села на скамейку под большим деревом, которое отбрасывало густую тень.
К скамейке, переговариваясь между собой, подошли двое крестьян, и один из них окликнул ее:
– Что с тобой, Пилар?
– Ничего, парниша, – ответила она ему.
– Неправду говоришь, – сказал он. – Ну, признавайся, что с тобой?
– Кажется, я сыта по горло, – ответила она ему.
– Мы тоже, – сказал он, и они оба сели рядом со мной на скамью. У одного из них был бурдюк с вином, и он протянул его Пилар.
– Прополощи рот, – сказал он, а другой продолжал начатый раньше разговор:
– Плохо, что это принесет нам несчастье. Никто не разубедит меня в том, что такая расправа, как с доном Гильермо, должна принести нам несчастье.
Тогда первый сказал:
– Если убивать их всех – а я еще не знаю, нужно ли это, – так уж убивали бы попросту, без издевки.
– Пусть бы издевались над доном Фаустино, это я понимаю, – сказал другой. – Он всегда был шутом гороховым, его никто не принимал всерьез. Но когда издеваются над таким человеком, как дон Гильермо, это нехорошо.
– Я сыта по горло, – опять сказала Пилар, и так оно и было на самом деле; внутри у нее все болело, она вся взмокла от пота, и ее мутило, будто она наелась тухлой рыбы.
– Значит, кончено, – сказал первый крестьянин. – Больше мы к этому делу не причастны. А любопытно знать, что делается в других городах.
– Телефон еще не починили, – сказала Пилар. – И это очень плохо, его надо починить.
– Правильно, – сказал он. – Кто знает, может, нам полезнее было бы готовить город к обороне, чем заниматься смертоубийством, да еще таким медленным и жестоким.
– Пойду поговорю с Пабло, – сказала ему Пилар, встала со скамейки и пошла к аркаде перед входом в Ратушу, откуда через площадь тянулись шеренги.
Строя теперь никто не держал, порядка в шеренгах не было, и опьянение давало себя знать уже не на шутку. Двое пьяных валялись на земле посреди площади и по очереди прикладывались к бутылке, передавая ее друг другу. Один после каждого глотка орал как сумасшедший: «Да здравствует анархия!» Вокруг шеи у него был повязан красный с черным платок. Другой орал: «Да здравствует Свобода!» дрыгал ногами в воздухе и опять орал: «Да здравствует Свобода!» У него тоже был красный с черным платок, и он размахивал этими платком и бутылкой, которую держал в другой руке.
Один крестьянин вышел из шеренги, остановился в тени аркады, посмотрел на них с отвращением и сказал:
– Уж лучше бы кричали: «Да здравствует пьянство!» Больше ведь они ни во что не верят.
– Они и в это не верят, – сказал другой крестьянин. – Такие ничего не понимают и ни во что не верят.
Тут один из пьяниц встал, сжал кулаки, поднял их над головой и заорал: «Да здравствует анархия и свобода, так и так вашу Республику!»
Другой, все еще валяясь на земле, схватил горлана за ногу, и тот упал на него, и они несколько раз перекатились один через другого, а потом сели, и тот, который свалил своего дружка, обнял теперь его за шею, протянул ему бутылку, поцеловал его красный с черным платок, и оба выпили.
В эту минуту в шеренгах закричали, и Пилар оглянулась, но ей не было видно, кто выходит, потому что его загораживала толпа у дверей Ратуши. Она увидела только, что Пабло и Четырехпалый выталкивают кого-то прикладами дробовиков, но кого – не было видно, и, чтобы разглядеть, она подошла вплотную к толпе, сгрудившейся у дверей.
Все там толкались и шумели, столы и стулья фашистского кафе были опрокинуты, и только один стол стоял на месте, но на нем развалился пьяный, свесив запрокинутую голову и разинув рот. Тогда Пилар подняла стул, приставила его к колонне аркады и взобралась на него, чтобы заглянуть поверх голов.
Тот, кого выталкивали Пабло и Четырехпалый, оказался доном Анастасио Ривасом; это был ярый фашист и самый толстый человек в городе. Он занимался скупкой зерна и, кроме того, служил агентом в нескольких страховых компаниях, и еще давал ссуды под высокие проценты. Стоя на стуле, Пилар видела, как он сошел со ступенек и приблизился к шеренгам, его жирная шея выпирала сзади из воротничка рубашки, и лысина блестела на солнце. Но сквозь строй ему пройти так и не пришлось, потому что все вдруг закричали разом, – казалось, крик шел не из многих глоток, а из одной. Под этот безобразный пьяный многоголосый рев люди, ломая строй, кинулись к дону Анастасио, и она увидела, как он бросился на землю, обхватил голову руками, а потом уже ничего не было видно, потому что все навалились на него кучей. А когда они поднялись, дон Анастасио лежал мертвый, потому что его били головой о каменные плиты, и никакого строя уже не было, а была орда.
– Пошли туда! – раздались крики. – Пошли за ними сами!
– Он тяжелый – не дотащишь, – сказал один и пнул ногой тело дона Анастасио, лежавшее на земле. – Пусть валяется!
– Очень надо тащить эту бочку требухи к обрыву! Пусть тут и лежит.
– Пошли туда, прикончим их всех разом, – закричал какой-то человек. – Пошли!
– Чего тут весь день печься на солнце! – подхватил другой. – Идем, живо!
Толпа повалила под аркады. Все толкались, орали, шумели, как стадо животных, и кричали: «Открывай! Открывай! Открывай!» – потому что, когда шеренги распались, Пабло велел караульным запереть дверь Ратушу на ключ.
Стоя на стуле, Пилар видела через забранное решеткой окно, что делается в зале Ратуши. Там все было по-прежнему. Те, кто не успел выйти, полукругом стояли перед священником на коленях и молились. Пабло с дробовиком за спиной сидел на большом столе перед креслом мэра и свертывал сигарету. Ноги у него висели, не доставая до полу. Четырехпалый сидел в кресле мэра, положив ноги на стол, и курил. Все караульные сидели в креслах членов муниципалитета с ружьями в руках. Ключ от входных дверей лежал на столе перед Пабло.
Толпа орала: «Открывай! Открывай! Открывай!» – точно припев песни, а Пабло сидел на своем месте и как будто ничего не слышал. Он что-то сказал священнику, но из-за криков толпы нельзя было разобрать что.
Священник, как и раньше, не ответил ему и продолжал молиться. Пилар теснили со всех сторон, и она со своим стулом передвинулась к самой стене; ее толкали, а она толкала стул. Теперь, став на стул, Пилар очутилась у самого окна и взялась руками за прутья решетки. Какой-то человек тоже влез на ее стул и стоял позади нее, ухватившись руками за два крайних прута решетки.
– Стул не выдержит, – сказала ему Пилар.
– Велика важность, – ответил он. – Смотри. Смотри, как они молятся!
Он дышал ей прямо в шею, и от него несло винным перегаром и запахом толпы, кислым, как блевотина на мостовой, а потом он вытянул голову через ее плечо и, прижав лицо к прутьям решетки, заорал: «Открывай! Открывай!» И Пилар показалось, будто вся толпа навалилась на нее, как вот иногда приснится во сне, будто черт на тебе верхом скачет.
Теперь толпа сгрудилась и напирала на дверь, так что напиравшие сзади совсем придавили передних, а какой-то пьяный, здоровенный детина в черной блузе, с черно-красным платком на шее, разбежался с середины площади, налетел на тех, кто стоял позади, и упал, а потом встал на ноги, отошел назад, и опять разбежался, и опять налетел на стоявших позади, и заорал: «Да здравствую я и да здравствует анархия!»
Потом этот самый пьянчуга вышел из толпы, уселся посреди площади и стал пить из бутылки, и тут он увидел дона Анастасио, который все еще лежал ничком на каменных плитах, истоптанный множеством ног. Тогда пьяница поднялся, подошел к дону Анастасио, нагнулся и стал лить из бутылки ему на голову и на одежду, а потом вынул из кармана спички и принялся чиркать одну за другой, решив запалить костер из дона Анастасио. Но сильный ветер задувал спички, и спустя немного пьяница бросил это занятие, качая головой, уселся рядом с доном Анастасио и то прикладывался к бутылке, то наклонялся и хлопал по плечу мертвого дона Анастасио.
А толпа все кричала, требуя, чтобы открыли двери, и человек, стоявший со мной на стуле, изо всех сил дергал прутья решетки и тоже орал у Пилар над самым ухом, оглушая ее своим ревом и обдавая своим вонючим дыханием. Она перестала смотреть на пьяницу, который пытался поджечь дона Анастасио, и опять заглянула в зал Ратуши; там все было как и раньше. Фашисты по-прежнему молились, стоя на коленях, в расстегнутых на груди рубашках, одни – опустив голову, другие – подняв ее кверху и устремив глаза на распятие, которое держал в руках священник, а он быстро и отчетливо шептал слова молитвы, глядя поверх их голов, а позади, на столе, сидел Пабло с сигаретой во рту, с дробовиком за спиной и болтал ногами, поигрывая ключом, который он взял со стола.
Потом Пабло опять заговорил со священником, наклонившись к нему со стола, но что он говорил – нельзя было разобрать из-за крика. Священник не отвечал ему и продолжал молиться. Тогда из полукруга молящихся встал один человек, и стало ясно, что он решился выйти. Это был дон Хосе Кастро, которого все звали дон Пепе, барышник и заядлый фашист; он стоял теперь посреди зала, низенький, аккуратный, даже несмотря на небритые щеки, в пижамной куртке, заправленной в серые полосатые брюки. Он поцеловал распятие, и священник благословил его, и он оглянулся на Пабло и мотнул головой в сторону двери.