Она вспоминает, что я приходила на занятия в десять утра и оставалась после на уроки всех других учеников, до шести вечера. Тем, что сегодня я владею таким обширным репертуаром я, наверняка, обязана своей неутомимой жажде знаний и наставлений, о которой я в то время и не подозревала. Тогда, в октябре или ноябре 1938 года, то есть восемнадцать лет назад, я дебютировала на сцене. В пятнадцатилетнем возрасте я впервые предстала перед публикой в столь желанной роли «примадонны»[16]. Я исполняла партию Сантуцци в «Сельской чести», и все прошло прекрасно. Правда я была в отчаянии, потому что от дикой зубной боли я пела с опухшим, исказившимся лицом. Со мной вечно что-то такое случалось в самые ответственные моменты карьеры. Вам предстоит убедиться, на протяжении моего рассказа о жизни, что мне приходилось мгновенно и неминуемо расплачиваться неприятностями или недомоганиями за все свои триумфы. Но, как бы то ни было, этот первый успех открыл мне путь на другие прослушивания, и через несколько месяцев меня выбрали на роль Беатрис в оперетте «Боккаччо» в афинской Королевской Опере.
Я помню, что моей единственной заботой в то время были руки. Я никогда не знала, куда их деть, они казались мне бесполезными и громоздкими. Кроме того, мой педагог [Эльвира де Идальго] – сетовала, – и как я теперь понимаю, была тысячу раз права – что я ужасно нелепо одеваюсь. Однажды, собираясь познакомить меня с каким-то важным человеком, она упрашивала меня нарядиться пошикарнее, но я предстала пред ней в темно-красной юбке, кофточке с воланами, тоже красной вырви-глаз, и вдобавок водрузив на завитые косы отвратительную шляпу, вроде той, что была на «Мюзетте»[17]. Я считала, что выгляжу более чем элегантно и ужасно смутилась, когда синьора Эльвира сорвала с меня этот кошмар с криком, что больше никогда не даст мне ни единого урока, если я не позабочусь впредь о своей внешности.
По правде говоря, я понятия не имела, как выгляжу. Одежду мне выбирала мама, не позволяя мне проводить перед зеркалом больше пяти минут. Я должна учиться, а не «тратить время на всякие глупости»; скорее всего именно ее строгости я обязана тем, что сегодня, всего-то в тридцать три года, у меня за плечами огромный и значительный творческий опыт. Но, с другой стороны, я была полностью лишена развлечений подросткового возраста и его невинных, свежих, искренних и незаменимых радостей. Зато, – совсем забыла упомянуть об этом, – я набрала вес. Под тем предлогом, что для того, чтобы хорошо петь, надо быть крепкой и упитанной, я с утра до вечера до отвала наедалась булочками, шоколадом, кремом и хлебом с маслом.
Так я превратилась в пышку с пунцовым лицом, усеянным бесчисленными прыщами, сводившими меня с ума.
Но давайте по порядку. После «Боккаччо» генеральный директор Королевской Оперы пригласил меня на «Тоску». Репетиции продолжались без перерыва три с лишним месяца и надоели мне до такой степени, что даже сегодня эта опера занимает последнее место в списке моих предпочтений. Мы подходим к самом болезненному периоду моей жизни, к печальным годам войны, о которых я не люблю говорить даже с самыми близкими людьми, чтобы не разбередить так и не закрывшиеся раны. Я помню зиму 1941 года. Захваченная немцами Греция, и люди, уже долгие месяцы страдающие от голода. В Афинах еще никогда не бывало так холодно: впервые за последние двадцать лет афиняне увидели снег. Мы репетировали «Долину» Эжена д’Альбера, эта опера считается чем-то вроде немецкой «Сельской чести»[18], и нам приходилось работать в полумраке ацетиленовых ламп, опасаясь бомбардировок. Всё лето я питалась исключительно помидорами и варёными листьями капусты, ради которых мне приходилось проделывать пешком бесконечные километры по окружающим деревням, выпрашивая у фермеров немного овощей. За корзинку помидоров или капустных листьев могли и расстрелять, немцы были безжалостны. Тем не менее, я никогда не возвращалась домой с пустыми руками. Как-то, зимой 1941 года, друг нашей семьи, будучи тогда женихом моей сестры, принес нам бутылочку растительного масла, немного желтой муки и картошки; никогда не забуду с каким оторопелым изумлением мама и мы с Джасинтой тряслись над этими сокровищами, чуть ли не опасаясь, что они могут вдруг исчезнуть в одно мгновенье, как по волшебству.
Тот, кто не испытал мук голодного существования в оккупации, не может знать, что значит быть свободным и жить в покое и комфорте. До конца своих дней я уже не смогу бросать деньги на ветер и буду переживать – и это сильнее меня – видя, как выкидывают пищу, будь то ломоть хлеба, фрукты или кусочек шоколада. Позже, когда появились итальянцы, жить стало полегче. С горечью глядя, как я неотвратимо худею, один поклонник моего таланта, владелец мясной лавки, реквизированной захватчиками, познакомил меня с итальянским офицером, ответственным за распределение продовольствия союзным войскам. Раз в месяц он продавал мне буквально за копейки десять килограммов мяса, я привязывала его на себя и целый час шагала по солнцепеку, даже в самые жаркие месяцы, легко и радостно, словно несла букет цветов. Собственно, благодаря этому мясу мы и выжили. Холодильника у нас не было и хранить его мы не могли. Но мы продавали остатки соседям по этажу и на вырученные деньги покупали самое необходимое. А потом итальянцы «реквизировали» группу оперных певцов, меня в том числе, на несколько концертов, и мы попросили заплатить нам продуктами. Наконец, по прошествии года, мы снова ели рис и пасту, и пили настоящее молоко. В общем, итальянцы всегда были добры ко мне. Синьора де Идальго уговаривала меня выучить итальянский. «Он тебе пригодится, – повторяла она, – потому что рано или поздно ты окажешься в Италии. Только там ты сможешь начать настоящую карьеру. А исполнительное искусство и артистичность требуют досконального понимания каждого слова. «Я последовала ее совету, стараясь особенно не обольщаться. Италия и Ла Скала были для меня недосягаемой мечтой, как будто находились на Марсе или на Луне, и я гнала от себя всякую надежду, чтобы потом избежать разочарований. Однако я заключила пари с синьорой Идальго, что через три месяца заговорю с ней по-итальянски. Только я понятия не имела, как это сделать. Не могла же я отправиться в штаб к фашистам, как предлагали некоторые, потому что мои соотечественники, разумеется, сочли бы меня предательницей. Денег на частные уроки у меня не было, поэтому я подружилась с четырьмя молодыми врачами, которые учились в Италии, и уж не знаю, каким чудом – может быть, потому что язык Данте сразу безумно понравился мне – три месяца спустя я выиграла пари.
Летом 1944 года у меня возникли первые трения с коллегами. Мы должны были ставить «Фиделио»[19], и другая примадонна, изо всех сил добивавшаяся этой роли, преуспела и получила ее; правда, она не удосужилась ее выучить. Поскольку репетиции надо было начинать немедленно, меня попросили заменить ее, и, прекрасно зная эту партию, я конечно же согласилась. Этот эпизод я рассказываю, чтобы подчеркнуть, что подготовленность была моим единственным, но очень мощным и честным оружием, ведь перед блистательно исполненной арией падают все преграды. На сцене, до того, как поднимется занавес, можно как угодно поддерживать артиста, но, когда занавес поднимается, ценится только мастерство. Говорят, я всегда выигрываю. Труд и подготовка – вот мой арсенал. Если, по-вашему, это слишком «суровые» средства, то я уж не знаю, что и сказать.
Сразу после спектаклей «Фиделио» в чудесном амфитеатре Герода Аттика в Акрополе, мы отпраздновали «освобождение», и вот тут коллеги пошли на меня войной. Но об этом позже. Тем временем руководство Королевской Оперы соблаговолило наконец дать мне три месяца отдыха, и мама, не теряя времени даром, тут же нашла мне работу поблизости от штаб-квартиры англичан, где меня поставили на сортировку секретной почты союзников. Я начинала в восемь утра, но мне приходилось вставать полседьмого, потому что я ходила пешком, чтобы не тратить деньги на трамвай, а наша квартира на улице Патиссион, 61, находилась довольно далеко от места работы. В полдень англичане угощали нас щедрым обедом, но вместо того, чтобы остаться в штаб-квартире, я клала его в кастрюлю и относила домой, чтобы поделиться с матерью (в то время моя сестра Джасинта уже не жила с нами). На обеденный перерыв мне отводилось всего полтора часа, так что мне удавалось побыть дома всего минут пятнадцать. Так продолжалось всю зиму; и по сей день я все еще злюсь, что эта изнурительная гонка обернулась для меня, к сожалению, больной печенью и верхним давлением 90, и то если повезет.
Простите за это отступление, продолжим. 1945 год: мне пришло время продлить контракт с Королевской Оперой, но от своего дяди по материнской линии, врача Королевского Дома (профессора Костантино Луроса), я узнала, что у Раллиса, главы греческого правительства того времени, уже побывали все мои коллеги. Они пришли выразить протест, угрожая тотальной забастовкой, в случае если меня снова возьмут в Оперу на статус примадонны. Какой стыд: их оскорбляло, что молодая женщина двадцати одного года смеет тягаться с артистами их таланта и возраста. Дядя не знал, что мне посоветовать; но, поскольку Господь всегда приходит на помощь тем, кто не сворачивает с пути истинного и ни причиняет никому зла, в тот момент, когда я меньше всего этого ожидала, американское консульство подарило мне обратный билет в Америку. Я верну деньги, сказали мне, когда смогу.
Директор Королевской Оперы был очень смущен, когда вызвал меня, чтобы сообщить, что не может ангажировать меня на позицию примадонны. Я подождала, пока он, заикаясь, рассыпался в извинениях и только потом объявила ему, что уезжаю в Америку, добавив: «Будем надеяться, что вам никогда не придется пожалеть об этом». Но перед отъездом из Греции мне захотелось показать напоследок, на что я способна, спев в «Der Bettelstudent» («Нищем студенте») Миллёкера, труднейшей оперетте[20] для сопрано. Опере пришлось поручить эту партию мне, никто другой с ней бы просто не справился.
Я поднялась на борт «Стокгольма» (за год до этого, в июле, он столкнулся с «Андреа Дориа»). Отцу я не стала писать о своем приезде – мама отсоветовала, уж не знаю, по какой причине. Или, скорее знаю, но не вижу смысла говорить об этом. Я понятия не имела, что ждет меня в Америке, где живет отец по прошествии стольких лет, и с кем. Я взяла с собой три-четыре платья, и пустилась в путь без гроша в кармане. Мама и сестра не захотели проводить меня в Пирей, сказав, что не смогут совладать с эмоциями. Зато пришли мои друзья, в том числе физиолог Папатеста, который жил в квартире под нами. Они угостили меня прощальным обедом. Я прекрасно это помню. Было два часа дня, до посадки оставалось несколько минут. Все они дружески меня напутствовали: «Осторожно, не потеряй деньги, куда ты их положила? – Не беспокойтесь, – ответила я, – у меня денег вообще нет». Они не поверили. Взяли мою сумку, обшарили ее, но ничего не нашли. «Стокгольм» отходил из Пирея в три часа, а в это время все банки закрыты. Никто из них не смог мне помочь, и я весело простилась с ними. Я отправлялась навстречу неизвестному; но почему-то чувствуя с удивительной определенностью, что бояться мне нечего.
Так, в двадцать один год, в полном одиночестве и без гроша в кармане, я пустилась в путешествие в сторону Нью-Йорка. Сегодня, оглядываясь на двенадцать лет назад, я сознаю, что, возвращаясь в Америку в конце мировой войны, я вполне могла столкнуться с серьёзнейшими проблемами и подвергнуться немыслимым опасностям, и уж тем более не найти следов отца и старых друзей. Но, как я уже говорила, мне не было страшно, и дело не только в каком-то особом мужестве, или легкомыслии, присущим моему юному возрасту, тому были и более глубинные основания – интуиция и безграничная вера в покровительство Господа, который, не сомневалась я, никогда меня не оставит.
Вы сами убедитесь, по ходу моего рассказа, что десница божья всегда была простерта надо мной – уж позвольте мне так выразиться – во все самые драматические моменты моей жизни. Я впервые испытала это в шесть лет. Мы гуляли с родителями, как вдруг я увидела на другой стороне улицы Джасинту, игравшую в мяч с няней и нашей двоюродной сестрой. Со мной такое часто случается – это черта моего характера, моя особенность – меня вдруг накрывает приступ внезапной нежности, за что мне сразу становится стыдно, затрудняюсь сказать почему, возможно, я стесняюсь слишком бурного проявления эмоций. В тот момент, заметив сестру, я бросилась к ней, чтобы поцеловать ее, и тут же, краснея и смущаясь, понеслась обратно, через дорогу, на которую как раз на бешеной скорости выехала машина. Она сбила меня с ног, отбросив в конец улицы. Американские газеты (тогда они заинтересовались мной впервые) прозвали меня по этому случаю «Мария везучая», потому что мне почти чудесным образом удалось встать на ноги, двенадцать дней пролежав без сознания, притом, что вся больница, от главного врача до сторожа, считали, что я при смерти. Так что прозвище «Мария везучая» я вполне заслужила, и это касается еще одной печальной страницы моей жизни, в ее греческий период. 4 декабря 1944 года – я прекрасно запомнила эту дату, потому что это день моего рождения – в Афинах разразилась гражданская война. Я уже говорила, что работала при штабе британского командования и начальство рекомендовало мне не покидать штаб-квартиру, учитывая, что я занималась там весьма деликатным делом – в мои обязанности входила сортировка сверхсекретной почты, поэтому я неминуемо стала бы жертвой коммунистических репрессий и наверняка подверглась бы пыткам. Но в то время мы жили на улице Патиссион, в зоне, занятой красными, и я побаивалась оставлять маму в одиночестве. Так что меня отвезли домой на джипе и несколько дней я провела, запершись в своей комнате.
Мало того, что я умирала от страха, меня еще рвало после того, как я решилась съесть банку давно просроченной фасоли, больше ничего съедобного у нас не нашлось (к тому же у меня аллергия на все виды сухих бобовых). В такой ситуации мне не удалось бы обеспечить нас с мамой продуктами, и мы наверняка умерли бы с голода (в то время умирали очень многие,) если бы мне не помог мой друг доктор Папатеста, который в ущерб себе делился со мной своим и без того скудным рационом.
Однажды ко мне зашел бледный, плохо одетый и чумазый как угольщик мальчик – он утверждал, что ему поручено явиться ко мне по приказу офицера британского командования. Я, перепугавшись и заподозрив ловушку, попыталась довольно грубо его выставить; но он оказался ужасно настойчивым, чуть ли не агрессивным, так что мне пришлось смириться и выслушать его. Он действительно был тайным агентом британцев, которые послали его, чтобы умолить меня вернуться, они опасались за мою жизнь и изумлялись, что коммунисты до сих пор меня не арестовали. Ему пришлось долго меня уговаривать, но в конце концов он убедил меня, что я во что бы то ни стало должна вернуться в английскую зону, и я тут же позвонила доктору Папатесте, попросив его позаботиться о маме.
Наша квартира (мои мать и сестра все еще живут в ней) выходила на красивый проспект, ведущий к площади Конкордия. Но в моих воспоминаниях он остался таким, каким я увидела его тем утром, – серым и безмолвным, густо усыпанным осколками и щебнем, выпавшим из разлетевшихся вдребезги окон при непрерывных пулеметных обстрелах. Ужасная, удушающая тишина длилась недолго, ее ежеминутно прерывала чудовищная «стрельба по невидимой цели», – коммунисты повторяли такие обстрелы через равные промежутки времени, и под них мог попасть кто угодно, – они и были специально предназначены, чтобы действовать людям на нервы. Мне и сейчас трудно понять, как я, охваченная отчаянием, умудрилась пробежать под шквалом огня по разгромленному городу и добраться целой и невредимой до британской штаб-квартиры.
Я описываю этот эпизод только для того, чтобы продемонстрировать, что я не преувеличиваю, когда я говорю – и вы еще не раз это прочтете – что Господь всегда приходил мне на помощь. И знаете, кто встречал меня у трапа в Нью-Йорке? Тот, кого я меньше всего ожидала увидеть: мой отец, который узнал новость о моем прибытии из одной грекоязычной газеты, выходившей в Америке. Нет, мне не под силу описать то бесконечное облегчение, с которым я наконец прижалась к нему. Обнимая его как будто он уцелел после катастрофы и плача от радости у него на плече. Я уже говорила, что отец был вовсе не богат; но в течение полутора лет, которые я прожила с ним, он обращался со мной, как королевой, чтобы хоть как-то сгладить то, что мне пришлось выстрадать. Он обставил мне новую комнату, подарил элегантную обувь и одежду. Я была счастлива, и понемногу начала вновь обретать веру в себя, потому что всякий раз, когда греческий корабль становился на якорь в порту, моряки и офицеры спешили к нам домой, чтобы поприветствовать «знаменитую певицу Марию Калогеропулу» и рассказать отцу, как многие из них, во времена «Фиделио», ходили пешком от Пирея до Акрополя (настоящее безумие, – кто знает Афины, тот поймет), наплевав на немецкие облавы, просто чтобы меня услышать. Их слова согревали мне душу: в то время, как вы помните, я думала только об учебе и о том, как заработать на жизнь, эксплуатируя свой природный вокальный дар, и даже не осознавала, что постепенно росла моя слава и популярность у публики. Воодушевившись таким признанием, я набралась мужества и решила завоевать себе место в Нью-Йорке. В конце концов, – повторяла я себе, – я певица, у которой за плечами семь лет напряженной карьеры. Я наивно надеялась, что найду ангажемент[21]. Но кто в Америке знал бедную маленькую Грецию? Кто захочет прислушаться к девушке двадцати одного года? Вскоре я с горечью поняла, что придётся начинать всё сначала.