В ближайшие дни я за невероятно короткое время усвоил невероятно много нового. Семилетний мальчик, который недавно понятия не имел о том, что такое война, не говоря уж о таких вещах, как ультиматум и мобилизация, вскоре уже знал о войне (как если бы всегда знал) не только «что», «как» и «где», но даже и «почему»; знал, что в войне повинны французская жажда реванша, английская зависть и русское варварство, – теперь я с легкостью выговаривал все эти слова. В один прекрасный день я начал читать газеты и поразился тому, с какой легкостью все там понимаю. Мне дали карту Европы, и с первого взгляда на нее я понял, что «мы» запросто разделаемся с Францией и Англией, но испытал смутный ужас перед огромностью России, однако же позволил успокоить себя тем, что устрашающая многочисленность русских ничего не значит при их невероятной глупости, распущенности и беспробудном пьянстве. Я шпарил наизусть – причем, повторюсь, с такой скоростью, будто всегда их знал, имена военачальников, данные о численности и вооружении армий, водоизмещении флотов, я помнил расположение важнейших крепостей, линии фронтов – и очень скоро понял, что здесь разворачивается интереснейшая игра, что жизнь стала куда ярче, напряженнее, волнительнее, чем прежде. Мое воодушевление и мой интерес к этой игре не ослабли до горького ее завершения.
Здесь я хотел бы взять под защиту мою семью. Голову мне задурили отнюдь не там. Мой отец жестоко страдал с самого начала войны. Он весьма скептически смотрел на воодушевление первых недель; психоз ненависти, который за этим последовал, был ему глубоко отвратителен, притом что сам он, разумеется, был лоялен и патриотичен; и, конечно, желал победы Германии. Он принадлежал к тому немалому числу либералов в своем поколении, что в глубине души были уверены: войны между европейцами ушли в далекое прошлое. Он, если так можно выразиться, не мог ничего поделать с разразившейся войной и, подобно многим другим либералам, с презрением отвергал любую возможность самообмана на сей счет. Пару раз я слышал от него горькие, скептические слова, касавшиеся теперь не одних только австрийцев, – эти слова неприятно поражали меня, охваченного неподдельным военным воодушевлением. Нет, вовсе не отец и не семья были повинны в том, что в течение нескольких дней я сделался фанатичным шовинистом и «диванным стратегом».
В этом был повинен – воздух; безымянное, ощутимое всеми порами всеобщее настроение; водоворот массового единства, одаривавший каждого, кто в него бросался (буде это даже семилетний мальчик), неслыханными эмоциями; того же, кто оставался вне этой стремнины, душил вакуум одиночества. Охваченный наивной страстью, без тени какого-либо сомнения или конфликта, тогда я впервые ощутил воздействие странного дара моего народа – впадать в массовые психозы. (Этот дар, наверное, является компенсацией малой одаренности немцев в том, что касается индивидуального, личного счастья.) Мне не приходило в голову, что исключить себя из такого радостно-всеобщего беснования вообще возможно. Ни разу не мелькнула у меня мысль об опасности того, что делает тебя столь безоглядно счастливым и ежедневно дарит такое праздничное, блаженное состояние.
И впрямь для тогдашнего берлинского школьника война была чем-то глубоко нереальным: нереальным и, однако, существующим – будто игра. Ведь за все время войны не было ни одного авиационного налета, на Берлин не упало ни одной бомбы. На улицах появлялись раненые, но они были далеко и выглядели со своими белыми повязками прямо-таки шикарно. Конечно, у нас были на фронте близкие, конечно, то в одну семью, то в другую приходили похоронки, но ребенок на то и ребенок, чтобы легко привыкать к чьему-либо отсутствию; а то, что это отсутствие из временного становилось вечным, теперь уже не играло роли. Мало что значили и реальные неудобства, которые принесла война. Плохая еда – ну, понятное дело. Позднее – очень мало еды, грохочущие по школьному полу деревянные подошвы, перешитые костюмы, собирание обглоданных костей и вишневых косточек в школе, частые болезни. Но я должен признать, что все это не производило на меня такого уж сильного впечатления. Не в том дело, что я переносил тяготы как «маленький герой». Об этом и речи не было. О еде я думал так же мало, как футбольный болельщик во время финального, решающего матча. Сводки с фронтов интересовали меня значительно больше, чем какое бы то ни было меню.
Сравнение с футбольным болельщиком может быть развито. В самом деле, я, ребенок, был тогда болельщиком войны. Сказать, что я стал жертвой яростной пропаганды, которая должна была в 1915–1918 годах подстегнуть ослабшее воодушевление первых месяцев войны, означало бы погрешить против истины – нет, настолько плохим я не был. Я столь же мало ненавидел французов, англичан и русских, сколь мало болельщик «Портсмута» «ненавидит» игроков «Вулверхэмптона». Естественно, я желал их проигрыша и поражения, но только потому, что их унижение и разгром стали бы оборотной стороной победы и триумфа моей команды.
Для меня имела значение лишь завораживающая привлекательность военной игры, той, в которой число пленных, захваченные территории, завоеванные крепости и потопленные суда – все равно что голы в футболе или очки в поединках боксеров. Я не уставал вести таблицу подобных «голов» или «очков». Я был прилежным читателем военных сводок, данные которых «пересчитывал» согласно собственным, опять-таки довольно иррациональным, таинственным правилам. По этим правилам, например, десять русских военнопленных равнялись одному французу или англичанину, а пятьдесят самолетов – одному броненосцу. Если бы печаталась статистика погибших, я, разумеется, не преминул бы подобным же образом «пересчитывать» павших, даже не догадываясь о том, как в действительности выглядит то, над чем я произвожу арифметические операции. То была темная, таинственная игра с нескончаемым порочным возбуждением, которое перечеркивало все, делало незначительной, попросту несуществующей действительную жизнь, одурманивало, наркотизировало, словно рулетка или курение опиума. Я и мои товарищи играли вот так всю войну, четыре долгих года, безнаказанно и беспрепятственно – и эта игра, а отнюдь не безобидная игра в «войнушку», которой мы баловались на улицах и во дворах, была тем, что оставило во всех нас свои опасные следы.
4
Наверное, если бы речь шла о единичном случае, не стоило бы подробно описывать, как, разумеется, неадекватно, реагировал на мировую войну ребенок. Однако то был вовсе не единичный случай. Так или примерно так в детстве или в ранней юности восприняло войну целое поколение немцев; и что особенно важно, именно это поколение готовит сейчас новую войну.
Оттого что эти люди были в ту пору детьми или подростками, их восприятие тогдашних событий не делается менее сильным и не перестает сказываться в дальнейшем – напротив! Душа масс и душа ребенка в своих реакциях очень похожи. Невозможно себе представить, насколько ребяческими по самой своей сути являются теории, которые способны поднять массы и повести их за собой. Для того чтобы стать движущей силой, большие, серьезные идеи должны опроститься буквально до детского уровня. Сложившееся в детстве, а затем в течение четырех лет вколачивавшееся в мозги совершенно фантастическое представление о войне может спустя два десятилетия превратиться в смертельно опасное мировоззрение большой политики.
Война как великая, вдохновенно-волнующая игра народов, способная одарить боле глубокими переживаниями и более сильными эмоциями, чем все, что может предложить мирная жизнь, – таков был с 1914 по 1918 год ежедневный опыт целого поколения немецких школьников; это и стало основой позитивного образа нацизма. С этим связана неотразимая притягательность войны как игры: простота, активизация фантазии и желания действовать; отсюда же нетерпимость и жестокость по отношению к политическим противникам; впрочем, тех, кто не желает играть, считают даже не противниками – к ним относятся как к вредителям, срывающим интересное состязание. И наконец, из этого естественным образом вырастает враждебное отношение к любому соседнему государству: потому что любое из подобных государств воспринимается не как «сосед», но как враг volens nolens – ведь в противном случае игра вообще не состоится!
Очень многое позднее содействовало нацизму, а также модифицировало его сущность. Но здесь, в этом детском переживании, лежит его исток – именно не во фронтовом опыте немецкого солдата, а в переживании далекой войны немецким школьником. Фронтовое поколение в большинстве своем дало очень мало настоящих нацистов, да и сегодня плодит в основном «нытиков и маловеров», что объяснимо: тот, кто пережил войну в реальности, оценивает ее совсем по-другому, нежели тот, кто видел войну издали. (Есть и исключения: вечные солдаты, для них война со всеми ее ужасами осталась единственно возможной формой жизни – и вечные, потерпевшие жизненный крах неудачники, с полным восторгом воспринимающие ужасы и разрушения войны; этим, считают они, отмщено жизни, для которой сами они оказались недостаточно сильными. К первому типу принадлежит, наверное, Геринг[11], ко второму наверняка Гитлер.) Поколение настоящих нацистов – люди, родившиеся в десятилетие между 1900 и 1910 годом, воспринимавшие войну вне ее реальности, как большую, захватывающую игру.
Вне ее реальности? Мне могут возразить: а голод? Это правда, но я уже рассказывал, сколь мало мешал голод нашей игре. Наверное, он даже ей в чем-то способствовал. Сытые и хорошо одетые мало склонны к фантазиям… В любом случае один только голод не мог разочаровать нас в войне. Он, если можно так выразиться, нас закалял. В результате появилась привычка к недоеданию, неприхотливость, а также неизбалованность – одна из симпатичных черт моего поколения.
Мы рано научились обходиться минимумом жратвы. Большинство ныне живущих немцев трижды пережили нехватку продовольствия: первый раз в войну, второй раз во время гиперинфляции и в третий раз теперь под лозунгом «Пушки вместо масла»[12]. В этом отношении немцы тренированы и готовы держать удар.
Мне всегда казалось сомнительным широко распространенное суждение, будто немцы проиграли войну из-за голода. Они голодали до 1918-го уже три года, и 1917-й в продовольственном отношении был куда хуже 1918-го. На мой взгляд, немцы прекратили воевать не потому, что голодали, а потому, что увидели: война проиграна и положение страны безнадежно. Точно так же ту мировую войну, которая неотвратимо приближается, немцы вряд ли остановят и скинут нацистов от одного только голода. Сегодня они полагают, что голод – это, так сказать, их нравственный долг; во всяком случае, он не так уж страшен. Немцы стали народом, который чуть ли не стесняется столь естественной потребности в питании, а нацисты используют тот факт, что они недодают народу еды, в качестве косвенного средства своей пропаганды.
Нацисты публично обвинили всех, кто «ругается», – мол, это оттого, что у них нет масла и кофе. Правда, сейчас в Германии довольно много «ругающихся», но по большей части у «ругани» совершенно другие, как правило, куда более достойные причины. Эти «ругающиеся» стыдились бы высказывать недовольство скверным питанием. В Германии значительно меньше тех, кто недоволен продовольственным положением страны, чем можно заключить, читая нацистские газеты. Однако пишущие в этих газетах прекрасно понимают, что делают, утверждая обратное: ибо, если недовольному немцу сказать, что его недовольство вызвано низменным желанием набить брюхо, он тут же перестанет ворчать.
Но как было сказано выше, я считаю это одной из довольно симпатичных черт современных немцев.
5
В течение четырех военных лет я потерял ощущение мирной жизни, я забыл, какой может быть мирная жизнь. Мои тогдашние воспоминания о довоенном времени полностью поблекли. Я не представлял себе день без фронтовых сводок. Такой день лишил бы меня самого главного удовольствия. Что он мог предложить взамен? Мы шли в школу, нас учили писать и читать, позднее учили истории и латыни, мы играли с друзьями, гуляли со своими родителями, но разве это было подлинным содержанием жизни? Жизни придавало остроту, а каждому дню особую, свойственную только ему, краску то или иное событие на фронте; если шло мощное наступление и газеты помещали пятизначные цифры пленных солдат и список захваченных крепостей, с «огромным количеством стратегических материалов», это был праздник, дававший нескончаемую пищу фантазии; ты жил полной жизнью, как много позже, когда бывал счастливо влюблен. Если же «на Западном фронте» было «без перемен» или если начинался «планомерный, вызванный стратегическими соображениями отход на заранее подготовленные позиции», тогда вся жизнь блекла, игры со сверстниками теряли свою привлекательность, а уроки делались вдвойне скучными.
Каждый день я ходил к полицейскому участку за пару кварталов от нашего дома: там, на черной доске вывешивались фронтовые сводки на несколько часов раньше, чем они появлялись в газетах. Узкий белый листок, усеянный танцующими заглавными буквами. Листок был то короче, то длиннее, а буквы танцевали по милости давно отслужившей свой срок копировальной машины. Мне приходилось вставать на цыпочки и задирать голову, чтобы разобрать напечатанное. Чем я и занимался изо дня в день, самоотверженно и упорно.
Как уже было сказано, я совершенно не представлял себе, какой должна быть послевоенная мирная жизнь, но у меня было четкое представление о том, что такое «окончательная победа». Окончательная победа, великий итог, сумма, неизбежно складывающаяся из множества частных побед, о которых я читал во фронтовых сводках, была для меня приблизительно тем же, чем для набожных христиан является Страшный суд и воскрешение мертвых, а для верующих евреев – пришествие Мессии. Окончательная победа была суммой всех побед, огромной сводкой, в которой цифры, говорящие о захваченных пленных, трофеях и площади завоеванных территорий, стали бы совершенно немыслимыми. А дальше я ничего не мог себе представить. Я ожидал окончательной победы с диким и одновременно боязливым нетерпением: то, что она однажды придет, было неизбежно. Но оставалось загадкой, что может предложить мне жизнь после победы.
Я и в самом деле ждал окончательной победы с июля по октябрь 1918-го, хотя мне хватило ума заметить, что фронтовые сводки делаются все мрачнее и мрачнее и что в победу я продолжаю верить вопреки здравому смыслу. И тем не менее… Разве Россия не разбита наголову? Разве «мы» не оккупировали Украину, где есть все необходимое для продолжения войны до победного конца? Разве «мы» всё еще не в самом сердце Франции, в нескольких переходах от Парижа?
В это время даже я не мог не заметить то, что очень многие, да почти все, смотрят на войну не так, как я, хотя первоначально мои взгляды совпадали с их взглядами – я и усвоил-то эти взгляды потому, что они были всеобщими! Куда как огорчительно было то, что как раз теперь пропал этот всеобщий интерес к войне, теперь, когда, казалось бы, достаточно сделать одно маленькое, но чрезвычайное усилие – и нынешние неутешительные фронтовые сводки, вроде «неудавшейся попытки прорыва» или «планомерного отхода на заранее подготовленные позиции», превратятся в самые что ни на есть безоблачные: «Прорыв на 30 километров в глубь территории противника!», «Вражеская система укреплений полностью разрушена!», «30 000 пленных!».
В лавке, где я стоял в очереди за искусственным медом и обезжиренным молоком – мама и служанка не могли везде поспеть, так что и мне приходилось стоять в очередях – женщины бросали грубые, отвратительные слова, полные непонимания великого смысла войны. Не всегда я слушал безмолвно. Иногда я бесстрашно поднимал свой еще довольно высокий детский голос, говоря о необходимости «терпения и выдержки». Чаще всего женщины хохотали, изумлялись, но порой смущались и становились неуверенными и робкими. Я покидал место своего словесного поединка, победоносно размахивая четвертьлитровой бутылкой обезжиренного молока. Однако сводки с фронтов лучше от этого не становились.