Ренуар - Воллар Амбруаз 4 стр.


Ренуар. – Да, конькобежцы и гуляющие в Булонском лесу. Я всегда терпеть не мог холода, и что касается зимних пейзажей, то вот только всего… Я вспоминаю, впрочем, два-три маленьких этюда. И к тому же, если и не бояться холода, то стоит ли писать снег, эту проказу на природе?!

Я. – Не к тому ли времени относится «Гарем»?

Ренуар. – Да, «Гарем «действительно 1869 года. Эта картина сохранилась благодаря чистой случайности. Вскоре после того как она было написана я менял квартиру. Я всегда старался отделаться от больших холстов, покидая мастерскую; поэтому я оставил там картину. Когда консьержка спросила меня, все ли я взял, я поторопился сказать «да» и шмыгнул за дверь. Я забыл и думать об этой вещи. И вдруг, много времени спустя, на той же улице какая-то женщина подбегает ко мне: Вы не узнаете меня, я ваша прежняя консьержка. Я постаралась сохранить картину, которую вы забыли у меня…»

«– А, спасибо, я зайду взять ее.»

И я твердо решил не ходить никогда по этой улице. Время шло. Однажды, проходя отдаленным кварталом, я опять нос к носу столкнулся с этой доброй женщиной:

«А ваша картина, помните?» – вскричала она.

Тогда я понял, что эта заколдованная картина будет преследовать меня всю жизнь, и чтобы избавиться от этой напасти, мне придется потратить мои кровные 40 су на фиакр!.. Позже я продал «Гарем» с одиннадцатью другими холстами, все вместе за пятьсот франков. Там были «Тоннель», «Портрет Сислея», «Женщина, приложившая палец к губам», и портрет самого покупателя… человека, который был мне хорошо знаком. Не догадываетесь, о ком я говорю? Кондитер, ставший художником… Однажды я зашел к нему купить пирожное. Я застал его закрывающим ставни лавочки. «Решено, – сказал он мне, – я бросаю свое печенье, чтобы стать художником. В нашем проклятом ремесле стоит пирожному пролежать неделю, как его приходится продавать со скидкой. Вы же, художники, вы – хитрюги с вашим товаром, который никогда не портится и даже с годами повышается в цене!»

Этот «Гарем», о котором я только-что рассказал вам, Воллар, напомнил мне о другой вещи, написанной в том же году и изображающей «Восточную женщину». Я написал ее в Париже, в мастерской. Моделью была жена торговца коврами… Вот, пожалуйста, при этой мании любителей к моей старой манере, вот дело для вас: попытайтесь-ка найти эту картину.

* * *

В течение ряда лет я справлялся у всех торговцев коврами о «Восточной женщине». Наконец, однажды мадам И., антикварша, у которой был магазин на Больших бульварах, почти рядом со мной, приглашает меня полюбоваться своим портретом кисти Бенжамэна Констана. «У меня есть еще и другой портрет, но он написан менее известным художником. Я бы охотно рассталась с ним».

Я не полюбопытствовал справиться об этом.менее известном» художнике, но, отправившись после нескольких приглашений посмотреть Бенжамэна Констана, я услышал от мадам И.:

«Нам посчастливилось найти только-что покупателя, который заплатил 300 франков за мой другой портрет, который писал какой-то Ренуар еще тогда, когда я торговала восточными коврами».

VI. Во время войны 1870 года и при Коммуне

Ренуар. – Когда была объявлена война, генерал Дуэ, мой знакомый, предложил мне служить под его начальством. Предложение было соблазнительно, но я никогда не старался устраивать свои дела и всегда предоставлял событиям распоряжаться мной. Я предпочел просто оставаться на своем месте. Удачное предчувствие! В первой же битве генерал Дуэ попал в плен и был отвезен в Германию. При моем хрупком здоровье я наверное сложил бы там свои косточки; зато теперь я проводил зиму в Бордо, куда был послан мой полк – 10-й конных стрелков. Мой командир, видя мою жизнерадостность и, смею сказать, дух изобретательности, считал меня рожденным для военной службы и рекомендовал мне продолжать военную карьеру. Что если бы я занялся всеми профессиями, которыми меня пытались соблазнить! Я уже рассказывал вам, что в моей юности Гуно – мой преподаватель сольфеджио в коммунальной школе, где я учился, – настаивал, чтобы родители отдали меня учиться пению. Я как-то встретил старого друга нашей семьи, который напомнил мне время, когда я пел мои соло в церкви св. Евстафия! Я вернулся из Бордо в Париж в 1871 г. – как раз во время Коммуны. Мне пришлось тотчас же покинуть мою мастерскую на улице Висконти, потому что повсюду падали снаряды и оставаться там стало опасно. И так как тогда я решительно предпочитал кварталы левого берега, я нанял комнату на углу улицы Дракона.

К началу войны я стал приобретать некоторую известность; портрету Базиля, написанному тогда, даже посчастливилось быть замеченным Манэ, который вообще не был склонен хвалить то, что я делал. Во всяком случае, так как перед каждой моей картиной он повторял: «Нет, это не портрет Базиля», я мог предположить, что по крайней мере однажды я написал кое-что не слишком плохое.

С войной мои дела испортились, и теперь, при Коммуне, я скитался без единого су из Парижа в Версаль и из Версаля в Париж, пока мне не посчастливилось встретить какую-то славную даму из Версаля, которая заказала мне за триста франков свой портрет и портрет дочери. Надо заметить, что я не получил от нее никаких замечаний ни по поводу рисунка, ни по поводу живописи. Впервые мне не пришлось слышать пожеланий ценителя: «Что если бы вы еще несколько закончили фигуру!» Ну, еще полбеды, когда слышишь это от людей, решительно ничего не понимающих, но когда даже мой друг Берар!.. Показываю ему как-то этюд нагой женщины, которым я был достаточно удовлетворен, – и вдруг он говорит:

«– Ах, если бы еще два-три сеанса!»

«– А, вот как, благодарю покорно, я-то думаю, что о своей работе только я и могу судить – закончена она или нет!»

И так как Берар смотрел на меня с удивлением, я продолжал:

«Ну, вот, если я пишу зад и у меня явится желание пошлепать его, – значит он готов!» Но вернемся к Коммуне. Эти блуждания между Парижем и Версалем были сопряжены с некоторыми неудобствами, меньшим из которых была опасность попасть в руки толпы коммунаров (которые насильно записывали в полки федералистов) с прелестной перспективой свернуть себе шею при возвращении в Париж друзей порядка.

Однажды, когда я писал этюд на террасе в Тюильри, федералистский офицер обратился ко мне: «Добрый совет – удирайте и чтобы вас здесь больше не видели, так как мои люди уверены, что ваша живопись – только предлог и что вы снимаете карту окрестностей, чтобы предать нас версальцам».

Я не заставил просить себя дважды и поскорее убрался, счастливый, что так легко отделался. Однако, здраво рассуждая, не мог же я постоянно рассчитывать на такое же счастье; иногда случалось хуже рисковать, как например в тот раз, когда коммунары остановили омнибус, в котором я ехал, и арестовали всех пассажиров. Мне удалось спастись, нырнув с империала под лошадей и проскользнув между ними. Можете себе представить, как я ненавидел всех их. Но когда я увидел вблизи версальцев, я должен был признать, что и они не лучше. Только потому, что я стал особенно осторожен, со мной не приключилось тогда ничего действительно серьезного. Я решил выходить только по ночам. Однажды вечером, рассматривая в какой-то из витрин в квартале Одеона гравюру, представлявшую главных деятелей Коммуны, я невольно воскликнул: «А, вот знакомое лицо!» Это был портрет Рауля Риго – тогдашнего префекта полиции.

«Ну, твое дело в шляпе! – сказал бывший со мной мой друг Мэтр. – Если ты в ладах с полицией, то можешь получить пропуски куда захочешь».

Я познакомился с Риго при довольно любопытных обстоятельствах. Это было в последние годы Империи. Работая на этюде в лесу Фонтенебло, я заметил человека в запыленной одежде, с нерешительным видом присевшего невдалеке от меня. Когда я собирался уходить, окончив этюд, незнакомец приблизился:

«– Мне придется довериться вам. Я – бывший редактор «Марсельезы»; газета закрыта и кое-кто из нас арестован; меня самого преследует полиция».

«– Можете не беспокоиться, – сказал я ему, – здесь только художники, и я вас представлю как товарища».

Сказано – сделано. Рауль Риго прожил некоторое время в харчевне матушки Антонии. В один прекрасный день он исчез и больше я его не видал. На следующий день после моего открытия я отправился в префектуру. Я спрашиваю господина Риго в уверенности, что, услышав это имя, все бросятся ко мне. Судите о моем замешательстве, когда мне говорят, что не понимают, что я хочу сказать. Когда я продолжаю настаивать, кто-то вмешивается: «Что это значит, этот – «господин»? Мы знаем только гражданина Риго!..»

Но перемена слова «господин» на «гражданин» не значила, что переменились и порядки: по-прежнему никто не мог войти без доклада. Я написал на клочке бумаги просто: «Помните ли вы Марлотт?»

Через несколько мгновений «гражданин» Риго вышел ко мне с протянутыми руками и прежде всяких объяснений скомандовал:

«Сыграть «Марсельезу» в честь гражданина Ренуара!» (Надо сказать, что в первые дни Коммуны очень любили музыку.)

Затем я сообщил префекту полиции, что я хочу закончить мой этюд на террасе Филианов в Тюильри и иметь право свободно передвигаться по Парижу и окрестностям. Нечего и говорить, что я был снабжен всеми необходимыми пропусками в полном порядке. Там было сказано, что власти должны во всем «содействовать и помогать гражданину Ренуару». Таким образом я был устроен на все время Коммуны; я мог навещать моих родных в Лувесьенне и кроме того мой пропуск сослужил службу тем из моих товарищей, у кого были дела вне Парижа. Риго не ограничился этим. Всякий раз, когда мы встречались, он не жалел красноречия, чтобы заставить меня проникнуться прелестями системы коммунаров.

«Но, мой друг, – сказал я ему как-то, – вы не совсем правы. Не должны ли вы, наоборот, желать поражения Коммуны? Разве вы не представляете себе, что если Коммуна победит, ваши удовлетворенные коммунары тотчас же станут самыми рьяными буржуа… А если Коммуна будет побеждена— все эти надбавки, повышения жалованья, которые употребят версальцы, чтобы держаться у власти! Даровой хлеб… бриоши вместо хлеба… Народ-властелин…»

VII. Выставки импрессионистов

Ренуар. – Когда порядок был восстановлен в Париже, я нанял ателье в улице Нотр Дам де Шан. Около того времени я получил заказ сделать несколько декораций для отеля князя Бибеско, что мне позволило провести лето в Селль-Сенклу. Там я написал семью Анрио (1871). Вернувшись в Париж с первыми холодами, я принялся за картину «Всадники». Я окончил ее только в начале 1872 г. В тот же год я послал ее в Салон; ее отвергли.

«Так я вам и говорил, – торжествовал капитан Дарра, который позировал вместе с женой для этой картины. – Ах, если бы вы послушались меня!»

Он имел в виду цвет моей живописи, который буквально сводил его с ума.

«Вот, поверьте мне, – не переставал он говорить мне во время сеансов: – синие лошади, где же это видано?»

Но я должен прибавить, что, несмотря на его жалкое мнение о моей живописи, он тем не менее при всех обстоятельствах был чрезвычайно услужлив. В качестве адъютанта генерала Баррайля он получил для меня разрешение писать мою картину в парадном зале военной школы. Из картин, относящихся к тому времени, я вспоминаю «Ручей» и исчезнувшую «Кавалерист-трубач».

В 1873 году произошло важное в моей жизни событие: я познакомился с Дюран-Рюэлем, первым торговцем картинами и единственным в течение долгих лет, который верил в меня. Именно в это время я переселился из моего ателье в улице Нотр Дам де Шан на правый берег Сены, где и жил постоянно с тех пор. По правде сказать, много воспоминаний привязывало меня к кварталам левого берега, но инстинктивно я чувствовал опасность влияния на мою живопись той специфической среды, которую так проницательно характеризовал, обращаясь к Фантэн Латуру, Дега: «Да, конечно, то, что он делает, очень хорошо, но как жаль, что все это отмечено левым берегом!» И вот в 1873 году с чувством человека окончательно обосновавшегося я нанял ателье в улице св. Георгия. Должен сказать, что я был действительно доволен. В том году мне неплохо работалось в Аржантейле, где я находился в компании с Моне, точнее – «Моне, писавшим георгины». Там же я познакомился с художником Кайеботтом, первым «покровителем» импрессионистов. В его покупках, которые он у нас делал, не было ни тени спекуляции; он старался лишь поддержать друзей. Он делал это очень просто: покупал лишь то, что окончательно не продавалось.

Я. – А организованная в 1874 году выставка под названием «Анонимное общество художников-живописцев, скульпторов и граверов»?

Ренуар. – Такое название не дает никакого представления о намерениях экспонентов, но как раз я сам не соглашался на какое бы то ни было точное название. Я боялся, что стоит только нам назваться: «несколько», «некоторые» или хотя бы «39», как критики тотчас же заговорят о «новой школе», тогда как мы в меру наших слабых средств стремились лишь показать художникам, что необходимо вступить в строй, если не хочешь окончательной гибели живописи, а вступить в строй – это значило, разумеется, приняться снова за ремесло, которого уже никто больше не знал.

Исключая Делакруа, Энгра, Курбе, Коро, которые каким-то чудом выросли после революции, живопись впала в жестокую банальность! Все копировали друг друга, ни во что не ставя натуру.

Я. – Если принять все это во внимание, Кутюр должен был сойти за новатора?

Ренуар. – Еще бы! Почти за революционера. Все, кто претендовал быть передовым, ссылались на Кутюра, который в 1847 году, как гром грянул, явился со своими «Римлянами времен упадка». В Кутюре находили сочетание Энгра и Делакруа, чего критики тщетно ожидали от Шассерио. И так как, за немногими прекрасными исключениями, о которых я только-что сказал, вся живопись превратилась в условность и мишуру (даже современные одежды на фигурах, взятых у Давида, – уже это считалось смелостью), – естественно, что в силу контраста молодежь обратилась к простоте. Могло ли быть иначе? Никогда не нужно забывать: чтобы овладеть ремеслом, надо начинать с азбуки ремесла.

Я. – Но каким образом выставка Анонимного общества художников-живописцев, скульпторов и граверов превратилась в «Выставку импрессионистов»?

Ренуар. – Это название пришло в голову посетителям само собой перед одной из выставленных картин, которая больше других возбуждала хохот и негодование: утренний пейзаж Клода Монэ, называвшийся «Impression» (впечатление). Можете судить по этому прозвищу «импрессионисты», что публика не подозревала о новых исканиях в искусстве, но попросту обозначала таким образом группу художников, довольствующихся передачей «впечатлений». И когда в 1877 году я снова выставлялся с частью той же группы, я же настоял на сохранении названия «импрессионисты», которому так повезло. Это значило сказать прохожим, – и все это так и поняли: «Здесь вы найдете живопись, которая вам не нравится. Если вы все-таки войдете, тем хуже для вас: вам не вернут ваших десяти су, уплаченных за вход!»

Все эти попытки молодых людей, полных добрых намерений, но еще ничего не умевших, прошли бы, пожалуй, незамеченными для большинства художников, если бы не литература, этот прирожденный враг живописи. Подумать только, что публику и даже нас самих, художников, заставили переварить все эти россказни о «новой живописи»… Писать черным и белым, как делал Мане под влиянием испанцев, или светлым по светлому, как он делал это позже под влиянием Клода Моне, – ну, и что же?.. А только то, что различными манерами письма достигают более или менее счастливых результатов, в зависимости от темперамента художника. Так несомненно, что Мане был гораздо больше хозяином положения, когда работал в черной манере, чем в светлой…

Назад Дальше