В оркестре Аушвица - Клокова Елена Викторовна 2 стр.


Теперь я могу признаться: очень долго это было для меня опасной обузой, тем, что следовало скрывать. По возможности. Помню, как группа ребятишек пыталась силой затащить меня в один из кёльнских соборов, а я не знал, должен ли «признаться», почему мне там не место… Сам того не понимая, я примерял рубище еврея из гетто, который, выйдя за его стены, терпит оскорбления и горбится под ударами толпы.

Мне предстояло разобраться в противоречивых, тревожащих душу фактах и понять, когда История мира и наша история вошли в противоречие. Случилось это, конечно же, в Германии.


Мне и сегодня непонятно твое упорное желание вернуться в эту страну. Тебе там было не место. Да, мы часто проводили в Германии отпуск, но поселиться навсегда… Ты трудилась, как каторжная, чтобы удержать на плаву салон Paris-Beauté, бросая вызов почтенному городу Кёльну. Шло время, и я все яснее различал в твоем немецком французский акцент. Общаясь с клиентками, ты то и дело восклицала «Да ну?» и «Нет!». Не знаю, делала ты это намеренно, чтобы подтвердить «франузскость» своего заведения, или устанавливала дистанцию между собой и дамочками в креслах.

В друзьях у тебя были одни французы, ну или франкофоны. Твое положение в Кёльне выглядело сугубо двусмысленным. Ты находилась далеко от семьи и была вольна жить как хотела, никто не мог осудить тебя за гипотетические шалости и похождения, но тебе не удалось создать «привязок по месту» и почувствовать себя дома. Точно так же – заинтересованно, но и отстраненно – ты относилась ко мне, и я перенял у тебя эту манеру.

Салон Paris-Beauté процветал и считался почтенным заведением, «маленькая француженка» потихоньку приобретала в Кёльне известность, хотя сначала пришлось на всем экономить, ты даже ночевала тут же, в холле на синем раскладном диване. Позже у тебя появилось хорошее жилье, квартира, где я мог оставаться один и читать, пока ты была на работе. Ты не умела знакомить меня с ровесниками, а я понятия не имел, как заводятся друзья. Виновата была не застенчивость, а моя дикость. Сначала я проводил все дни в салоне, ужасно скучал и то и дело пытался привлечь твое внимание, даже если ты была занята с клиенткой. С тех пор томная обстановка и резкие запахи действуют на меня угнетающе, я вспоминаю свое «гаремное» существование и смутную тревогу из-за соседства с расслабленными женщинами. Я не мог их заинтересовать по причине малолетства и удостаивался от пришедших на завивку толстух нейтральных Guten Tag и Danke schön[9].

Одна из твоих подруг, Рут, оказалась очень важным для меня человеком. Эта немецкая еврейка всю войну пряталась, скитаясь по убежищам. Она свободно владела французским и наверняка сблизилась бы с тобой еще в годы оккупации, как бельгийки Элен Верник[10] и Фанни Корнблюм, но ваши пути разошлись. Ты была маленькой, кругленькой рыжеволосой женщиной с молочно-белой кожей, Рут являла собой полную твою противоположность. Высокая, худая, темноволосая, загорелая летом и зимой, она отличалась красотой и очарованием, живостью, чувствительностью и умением слушать и не судить. Никого и никогда. Ей ты могла поверить малую толику своих страданий, прошлых и настоящих.

Вы очень любили друг друга. Я тоже любил Рут – потому что ее любила ты и потому что в то время из всех взрослых только она замечала меня и принимала всерьез.

Укорениться в Германии тебе мешали не только материальные проблемы и бюрократические препоны. Ты провела в этой стране часть детства и видела, как набирает силу варварство. Ты владела всеми то́нами и регистрами немецкого языка, знала детские стихи и считалки, слышала речь эсэсовцев и чиновников. Последняя вряд ли была приятна твоему слуху.

До середины 60-х годов на Кёльне лежал отпечаток войны, напоминавший тебе, что этот город лишился невинности в момент триумфа варваров. Некоторые здания лежали в руинах, другие выглядели слишком новыми, во многих стенах зияли пробоины от снарядов, кое-где даже не успели привести в порядок дороги. Оставила свой след минувшая бойня и на людях – они выглядели постаревшими от лишений и горя, многие носили желтые нарукавные повязки с черным треугольником, составленным из трех точек – знак инвалидности или слепоты. Я уже знал, успел прочесть, что тридцать лет назад это сочетание цветов – черный на желтом фоне – обозначало иную судьбу: то была позорная и смертоносная звезда Давида. Немцы, взрослые и дети, здоровались, щелкая каблуками и резко кивая, отчего я всегда вздрагивал, а ты бледнела и менялась в лице. Ты, должно быть, спрашивала себя: а чем занимались эти респектабельные старички пятнадцать лет назад? Я думал о том же, но ни разу не осмелился задать вопрос в лоб – ни тебе, ни им.

Пострадали – увы! – и мозги: вся Германия испытала шок, когда незадолго до открытия новой Кёльнской синагоги какие-то подонки нарисовали на ограде несколько паучьих свастик и написали Juden Raus![11]


Я понял, что История вездесуща, когда в Германии поставили спектакль по «Дневнику Анны Франк».

Ты хотела, чтобы мы вместе посмотрели эту пьесу, хотя я тогда только-только начинал осваивать немецкий. Я знал, что мне будет скучно, что я ничего не пойму… Ты сумела затащить меня в театр, только посулив несколько походов в кино. Все вышло именно так, как я предполагал, а потом случилось чудо: ты вдруг открылась – рассказала и о депортации в Берген-Бельзен, и о тифе, и о том, что едва не умерла.

Значит, ты была в месте с этим странным названием, где могла не только встретить знаменитость вроде Анны Франк, но и умереть. Даже человек, привычный к немецкому языку – я, например, – чувствовал особый темный экзотизм в «считалке» из четырех ударных слогов: Бер-Ген-Бель-Зен. Правильно ли будет назвать травматичным момент столкновения с ужасом, оставшимся в прошлом, но не утратившим силы, который я всегда подсознательно ощущал, а теперь увидел его очертания благодаря четырем «шершавым» слогам?

Одна из самых горьких моих печалей заключается в том, что сказанная тобой тем вечером малая малость так и осталась единственной в нашей жизни. Несколько твоих слов позволили мне начать размышлять обо всем этом, вместо того чтобы жить погруженным в кошмар. Слова были обтекаемые, но веские, наложенные на туман впечатлений и совершенно разрозненные фрагменты – Лидия, нацизм, твое прошлое молчание, Анна Франк… Все, что существовало вокруг меня в виде бесформенной кучи перегноя, не сложилось в стройную схему по мановению волшебной палочки, но вместо хаоса, порождавшего мои страхи, возникло нечто, на что я мог опереться. Ты наконец явилась мне во всей полноте, произнеся несколько фраз, мы сумели вступить в настоящий диалог, потому что ты больше не таилась. Этот акт доверия до конца дней будет заставлять меня жалеть о несбывшемся, о том, как могла бы сложиться наша жизнь, выбери ты правду, а не молчание.

Я увлекся литературой. Первой книгой стал «Дневник Анны Франк», его я прочел несколько раз. Наверное, надеялся встретить тебя, перевернув очередную страницу… Потом были «Исход» и «Милая, 18» Леона Юриса[12]. Первый роман повествовал о рождении государства Израиль, увиденном глазами выживших узников концлагерей. Во второй описывалось восстание в Варшавском гетто. Главные персонажи легко опознавались. Швиц моего детства стал Аушвицем. Я осознал, что, с точки зрения реальности, верх зла из детских кошмаров был не более чем милыми стишками.

Но все зовут их Тсотсеке!

То, о чем мы молчали, открывалось мне благодаря художественной литературе и не менее выразительным свидетельствам очевидцев. В то время документы были практически недоступны.

Все это не объясняло твоего отсутствия и нашей неспособности общаться. Да, нашей, потому что она стала взаимной. Моя жадность до сюжетов, так жестоко тебя затронувших, вкупе с бурными спорами о «концлагерном феномене», незаметно отдалили нас друг от друга. Я приобщал тебя к массе безликих «депортированных», невольно затушевывая специфичность твоего пути до твоей особой истории.

Я не мог прямо спросить, как повлияло на тебя пережитое в концлагере, и не умел объяснить, как сильно это задевает меня. Углубляющееся знание «лагерного опыта» дало ответ на ключевой вопрос «Кто я?», который дети задают родителям: «Я из Аушвица, моя история началась там. Моя личность сформировалась там, мои корни – там».


То, что меня волновало, в очередной раз переплелось с Историей. Я нуждался в данных, на которые мог бы опереться. Не знать, кто ты на самом деле такой, из-за упорного нежелания матери и других родственников объясниться, было мучительно, моя жизнь в прямом смысле слова становилась невозможной. Мне пришлось преодолеть два глобальных кризиса – катаклизм взросления и 1964 год, – только после этого я начал лучше понимать пережитый тобой ужас.

В Кёльне будущее казалось тебе неведомым и мрачным, ты представляла себя одинокой старухой и ужасалась. Тебе хотелось снова создать семью и – главное – родить ребенка. Если получится – девочку, и назвать ее Лидией в честь исчезнувшей малышки, исправив тем самым прошлое.

Семья не сразу, но все-таки нашла для тебя мужа и отца будущей Лидии, в глухом углу Соединенных Штатов Америки. Когда план приобрел конкретные очертания, ты не смогла поговорить со мной об этом наедине. Тебе почему-то показалось, что будет лучше, если всё объяснят и оправдают другие.

Я до сих пор помню, как мы сидели за столом в семейной гостиной: я, ты, твоя мать и твой отчим. Он начал с того, что спросил шутливым тоном, как бы я отнесся к твоему новому замужеству. Ты молчала и явно не собиралась участвовать в разговоре. Та печальная сцена напоминала итальянскую комедию, вывернутый наизнанку мир… Все оказалось очень просто: я должен был дать согласие на свадьбу и отъезд за тридевять земель.

Я сразу понял, что со мной не шутят и решение уже принято. Помню, как сказал, внезапно лишившись сил (убил бы себя за это!), что мне остается смириться, ведь я не хочу потерять тебя совсем. Перспектива была проста: встреча раз в год, и это в лучшем случае: в начале 60-х путешествие в Америку относилось к роскоши, недоступной большинству людей. Сегодня я изумляюсь и возмущаюсь своей тогдашней неспособностью хотя бы пожаловаться, не то что возмутиться.

Я дал согласие на союз без страсти, на «брак по расчету», ненавидя «разумных» людей, которые не могли стерпеть тебя свободной, руководили твоей жизнью и – главное – разлучали нас. Тридцать пять лет спустя я все еще спрашиваю себя: «Что, если она втайне надеялась, что со мной случится эпилептический припадок, что я буду шантажировать бабушку, грозя убить себя, если нам придется расстаться, что помогу тебе определиться, дав понять, что готов сражаться?»

Я промолчал и не могу себе этого простить, но в тот день кипевшая в душе ярость была направлена и на тебя… и на меня самого. Наверное, я унаследовал от тебя не только мигрени, но и склонность к самоуничижению.

И ты покинула Германию и вышла замуж за океаном. Летом 63-го, когда я прилетел повидаться с тобой, моя сестра Лидия уже родилась. Мы не чувствовали близости, редко виделись и еще реже разговаривали. Я гулял – один, ходил в кино и в боулинг – тоже один. Читал у себя в комнате. Ты выглядела усталой – роды дались тебе нелегко, – много времени требовалось на уход за малышкой.

Ты жила с мужем и дочерью (тогда я еще не воспринимал ее как сестру) в маленьком доме, в городе на американском Среднем Западе: Фредерик, Оклахома. Триста пятьдесят километров на юго-запад от Далласа, что в Техасе. Главная улица, три тысячи жителей, тридцать церквей, кинотеатр и бассейн: пустыня. Главная общественная активность, как мне казалось, состояла в визитах к соседям, восхищенном осмотре новых морозильных камер и барбекю.


В Соединенных Штатах


Я не понимал тебя, ты выражала привязанность, даря подарки. Бесценным «Паркером» пишу до сих пор.

Твой муж, человек умный и с чувством юмора, был, судя по всему, очень к тебе привязан и привечал меня, но ты выглядела потухшей и бесплотной, как призрак.

Неудачное свидание с тобой в Америке оказалось для меня в порядке вещей – в Кёльне все происходило так же. Мы не могли знать, что эта встреча была последней. В аэропорту я обнял тебя за плечи, печальную и словно бы потерявшуюся, и сказал в утешение, что скоро вернусь. Как будто это зависело от меня! Слова теснились в голове, я давился рыданиями, ты наверняка тоже. Я сумел выговорить нелепое «До скорого!» – и терзаюсь до сих пор, что не признался, как тяжела для меня разлука и как я хочу лучше узнать тебя.


Кёльн, июль 1964-го

Паровозный гудок призывает отъезжающих подняться в вагоны, и мама сейчас оставит меня. Чтобы попасть на платформу, ей нужно дойти по длинному коридору до входа, и я не успеваю дотянуться, удержать ее. Мама удаляется и как будто тает в воздухе, я зову ее, она оборачивается и коротко улыбается мне.

На каникулах я приехал в Кёльн, и Рут сообщила мне о смерти Эльзы и похоронах, состоявшихся на техасском кладбище в Уичито-Фолс.

Я много месяцев пытался – и не мог – забыть, что она больна раком. Мама писала, что несколько раз в неделю ездит в больницу облучать многочисленные кисты. На сей раз отец оказался на высоте положения и пытался подготовить меня, но неизбежное было так тяжело и невозможно горестно, что я мысленно стер его.

А потом пришла телеграмма с извещением о «событии», и притворяться дальше стало бессмысленно. Я мог сколь угодно долго молить всех богов, чтобы эти слова никогда не прозвучали, ни Всевышний, ни Олимпийцы меня не услышали.

Я, как все и каждый в подобных обстоятельствах, пытался мысленно представить ее образ – оказалось, что помню лишь тембр голоса. В тот момент мамин облик окончательно растаял, улетучился, но она осталась со мной. Думаю, так случилось, потому что я не смог простить ей этого окончательного и бесповоротного расставания. Десять тысяч километров превратили маму в неуловимую абстракцию. И только тридцать лет спустя, увидев фотографию могилы в бумагах сестры, я «надел траур» и отгоревал как положено.

В ту первую «сиротскую» ночь я не подпустил к себе безумие только благодаря дикой, почти первобытной ярости, переполнявшей душу. Те же разумные люди, которых я – справедливо или нет – считал частично виновными в случившемся, теперь хотели, чтобы ребенок поблагодарил Господа за то, что «Он прибрал ее». Ее, которая никогда осознанно никому не делала зла. Рут соглашалась с ними – не знаю почему, может, считала, что это отвлечет меня, или уважала волю старших, или верила, что так правильно.

Я подчинился, хотя считал просьбу нелепой и чувствовал отвращение ко всем, кроме Рут. Тогда я последний раз побывал в синагоге. Нелепые старики, читавшие молитвы, раскачиваясь вперед и назад, как настоящие психи, уж точно не смогли бы воскресить мою давно утраченную веру.


Преждевременная смерть Эльзы возымела парадоксальные последствия. Изувеченная болезнью, она превратилась в святую, волшебную, неприкасаемую героиню. Эльза заняла в моей семье символическое место румяной малышки Лидии. Образовался тайный круг ее почитателей, поддерживавших «священный огонь» на алтаре. Я в их число не входил. Мать и отчим Эльзы играли роль распорядителей, они исключали меня из сообщества, когда по любому поводу начинали шумно рыдать. Почему они так поступали? Хотели, чтобы окружающие восхищались их страданиями. Недвижный бесплотный предмет, выдаваемый за мою усопшую мать, был всего лишь воображаемым мавзолеем. Я его ненавидел, он был мне ненавистен, потому что скрывал все, что в ней было живого и непосредственного, усугублял тяжесть тайны и отдалял меня от матери, совсем как при ее жизни.

Назад Дальше