– Ты дедушка?
– Про тебя мне писали раз… – и тот слез. – Я дедушка, но двоюродный… Я вернее, твой прадед, звать Серафим меня.
Он провёл её в дом с квадратным столом близ сводчатого окошка плюс с табуретками и кроватью близ русской печки; выслушал, что могла ему правнучка рассказать; вздохнув затем, мол, «конец» его «подвигам», начал печь топить и еду варить, говоря, что они «проживут»: ему сюда носят пенсию, одевается он в ничто, ест мало и Дане тряпок – шкаф от прабабки.
– Я ведь не есть могу, – сообщила вдруг Дана, чувствуя, что так лучше, именно: здесь живя, ей не есть, совсем.
Познакомив в другом дому Дану с пьяницей лет под семьдесят – с бабкой Марьей, с курицами и псами, дед ушагал на «столп» с насаженным колесом – стоять на нём; дед стоял фасом к церкви – к храму из красного кирпича в развалинах; он стоял, ухватясь за столп. На закате он медленно и кряхтя уселся на колесе своём, свесив голые необутые ноги, и задремал. «Подвижничал» этак столпником.
Дана жить пошла в сём Щепотьево в древнем доме-избе, лепившемся у подножия бесконечного склона, к речке сходившего. Она видела деда (или же прадеда) на столпе то на жухлом апрельском травном лугу, по коему мчали палы, то в сорняковых ордах июля, что возносились даже до старческих тощих ног в кальсонах, либо в сугробах, лезших до спиц колеса подвижника В холода выявлялись струями дыма крыши Мансарово и Лачиново на востоке долины маленькой речки; запад же был таинственен… Дед в морозы слезал порой за нагольным тулупом и чтобы чай попить.
Было им хорошо вдвоём; ни души в снегопад и ливень; а и в погоды разве в неделю, в месяц пройдёт кто: либо поп «флавского», дед поведал, прихода батюшка Глеб заявится повздыхать про «тёмные времена» для веры, либо зятья придут к проживавшей здесь во второй избе в этом самом Щепотьево вышеназванной бабке Марье, – «оба два из Мансарово», объяснялось.
Дана гуляла: к близкой к ним церкви ли (а вернее, к развалинам), что дед звал «Вознесение», где погост пучил холмики без крестов и с крестами и с обелисками; вверх на склон ли, так что за древним, брошенным садом было бурьянное бесконечное поле, раньше «пшеничное», вспоминал дед; к сёлам ли (к отдалённым Мансарово и Лачиново) вдоль руин в садах и столбов без проволок; к быстрой речке ли, дедом званной «Фисон» (хоть имя у речки «Лохна»). Жить-быть в Щепотьево Дане нравилось. Здесь тотальная мировая путаность обнажала вдруг контуры неподдельного нечто, близкого Дане… Годом позднее Дана сдружилась с маленьким мальчиком из Лачиново, приходившим рыбачить, – с Ваней.
Дана не ела и не спала теперь. Если дед не молился, Дана присаживалась к столпу его, чтобы слушать, что он расскажет.
– Думаешь, испокон так было? – раз тёплым вечером завздыхал дед, кончив с ней библию на «Второй книге Ездры», слез с трудом с колеса на столпе своём и повёл её мимо грустных, сплошь забурьяневших, в ряд, руин по заросшей дороге. – Было тут, внука, прежде Щепотьево; и сыздетства оно во мне. Ой, и доброе было это село у нас! Тут, направо, Сигай жил, тощий-претощий, а раз под лошадь встал – и понёс её; он мешок пятиведерный от земли на чердак швырял. Тут, где клён, тут жила раскрасавица, к ней ходили из города; тьма парней толклась! с Тулы сам секретарь был; девка твердит ему, чтоб венчался с ней в церкви, и, хоть за то под расстрел шли, он согласился. А через год она наезжала с другим с Москвы и старушкой скончалась. Смерть красу не должна губить, думаю… Внука, тут… – Дед отвёл ветку вишни, ткнул на кирпич в траве. – Тут наш Собственно Барин жил; он на деле байстрюк был, тоись внебрачный, но сильной гордости; сам пастух, а кто кликнет простецки, он тому: «Я вам, собственно, ни вот столько не Митрич, я вам не ровня»; так и был прозванный. Комиссары приехали: «Ты ли будешь Чадаев?» – «Собственно, буду я Чаадаев, – он отвечает, – званья дворянского». Чаадаев и вправду был, но не он, а отец его, дворянин. Чадаево, что за храмом, с нашим Щепотьево и другими селищами – все его при царе считалися; предводитель дворянский был Чаадаев! Собственно Барина и к стене, врага, – пролетарская революция! – но, выходит, за гордость; был байстрюком он… – Дед повздыхал чуть-чуть. – Нет Чадаева. От Чадаева чад один, от Щепотьева нынче только щепотка; сгинули сёлы-то… – Дед опять пошёл и держал Дану зá руку, говоря: – Под вязом, – глянь, там повыше, – прежде бандит жил, после войны жил; выйдет на тракт и грабит; знали про это, но откупался, вот как теперь в стране, но не доллары, а пришлёт самогонки, мёдику, яйца, кур, поросёночка. Был смельчак один, заявился в милицию, что такой, мол, на Сталина на товарища матом, – это придумал он на бандита, чтоб засадить того, а ему: напиши всё; он написал как есть, но милиция: «Почерк твой, наймит буржуáзии? На-ка срок тебе за товарища Сталина, что его ты охаивал!» Слёг бандит сам собой, лишь в конце признал, что убийцей был; Бога чувствовал. Тут… – дед хлопнул по липе подле других руин. – Немцы к нам не дошли в войну вёрст на пять, но снаряд прилетел сюда и убил ребятёнков… Там, – дед махнул рукой. – Внука! Там вон, кого я любил, жила; а теперь там развалины… – Он, ссутулившись, смолк вздохнув.
В мае прибыли из района власти; деду с оркестром дали медаль, шумя: «Обрели героя!» Он, не слезая с шаткого неустойчивого столпа, держал звезду в кулаке и плакал. Дали и премию: продуктовый набор да водку, – и бабка Марья вечером испекла пирог, напилась, после мигом всё съела, горько стеная: «Вымру, как будете?»
Славный факт отразили в прессе, при фотографии, где старик при медали на колесе стоит. Наезжать стали с Флавска (это райцентр их), с Тулы, с Рязани, – даже с Москвы для фото! – спрашивать о судьбе и истине. Дед твердил, его рок – «на столпе стоять», участь мира – «закончиться», ну, а истина значит «Бог Живой».
– Что, бог может быть мёртвым? – спрашивали насмешливо.
Дед молчал.
На «УАЗике» приплывал бездорожьем «батечка Глеб», – звала его бабка Марья. Он в рясоносной тучной телесности говорил о житье-бытье, о погоде, о власти денег и завершал визит рассуждением о «таких-сяких», кои ищут спасения, но притом «громоздят соблазны».
– В подвиге каждом внутренний строй в цене. Христианин – чин внутренний, – повторял он из «óтцев» (Марка Пустынника). – Только внутренний подвиг, подвиг духовный, а не наружный, вот что потребно! Подвиг ума. И мысли. Ты же – в соблазн стоишь, во прельщение.
– Грех есть именно от ума и мысли, – дед отвечал ему, – не в упрёк тебе, отче Глебушка.
– В общем – истина, Серафиме! Истина лишь в соборном!
– В общем-соборном я на войне был; после был в лагере, в Магадане… Истина в частном, – столпник вздыхал.
И спорили… «Отче», сидя в «УАЗике» на бурьянистом, слякотном предосеннем лугу в дожде, под трухлявым столпом со столпником, выпивал, твердя:
– Серафиме, раб Божий! Ты хоть герой войны, только истина человекообразна. Что в человеке – это и в истине. Так что зря на столбе торчишь. Будь послушливей – станешь истинней! Ибо истина кротка, благоприлична, смиренномудра!
Столб покосился перед двухтысячным (окрестили «миллениум»). Затяжная весна была! В майский снег, побеливший сад, занедуживший дед, отыскав лист с ручкой, что-то писал, шепча, три часа и велел отнести письмо на почтамт во Флавск.
– Десять, внука, там километров. Или двенадцать.
Дана, хворавшая отчего-то в этот год больше, чем дед в сто лет его, побрела с письмом. Немощь сказывалось в приливах, в сердцебиении, в затмевании спектров, чем представлялось ей всё доселе, и в подмечании вещных абрисов. Забывавшей былое, жившей в спокойствии, ей, шагавшей во Флавск с письмом, открывался «сей мир»: сперва от двух кровлей её сельца и развалин Чадаево – до лачиновских выпасов, после – к избам Мансарово, где ей молча дивились, «дуре щепотьевской». Эти сёла проследовав, Дана двигалась дальше в глинистой слякоти по дороге вдоль склона; минула Квасовку с белоснежным дворцом средь пальм и, пройдя разлог, зашагала в Тенявино, нежилое в концах своих, но с живым, подле церкви в руинах, центром, – чтобы увидеть вдруг городские дома вдали и шагать затем босоногой «кретинкою» под ехидными взорами, ибо в местной газетке было про «столпника» с невменяемой правнучкой – «воплощением духа вечной природы». Дана нашла почтамт; ей конверт опечатали, пока в зеркале вглядывалась в себя… Назад она шла невидяще до лачиновской предпоследней избы за тыном, возле которой впала в истерику – громко, бурно, навзрыд, смеясь притом, как от радости… В ту же ночь понеслась она вновь во Флавск, но бежала недолго, ибо у Квасовки низошла к сиянию подле речки Фисон, по деду, (Лохне, по-местному), дабы зреть в воде странный Лик, что взывал без слов: «Кто ты, кто ты?» Бок о бок с Ликом Дана пустилась к очень далёкому велелепному саду, но вдруг упала.
После скончалась Марья Ивановна. Погребли её средь бурьянистых частых вздутий погоста возле развалин местного храма красного… нет, багрового кирпича семнадцатого столетия; вслед за тем разобрали дом, увезли камень, шифер, кур, доски, прочий хлам на дворы свои её дочери и зятья, но бабкиных двух собак не взяли.
Так на Щепотьево и на призрак Чадаево стал один всего дом, кончавший строй бредшей много вёрст по разлогам и склонам электросети. Вскоре два сумрачных и взлохмаченных парня все провода сорвали: «Выпить нам нада, слышь? Бле, акей, цветмет…» Дед смотрел на них со столпа, к которому привязался, ибо, прочтя письмо, привезённое утром, начал вдобавок подвиг молчальника. Дану это пугало, и она крикнула:
– Ты зачем молчишь?
Дед ответил не сразу: прежде луна взошла. Стрекотали кузнечики и журчала вода течения, когда он, сказав, что отнюдь не молчит, а значится «во святом безмолвии, кое есмь неотступный, непрерываемый зов Бога и предстояние перед Ним», – опять умолк. Иногда он терял сознание, обвисал без сил. Дана робко трясла его.
В сентябре, в рождество Пречистой, он, после обморока, заплакал и, отвязавшись, пал со столпа на травы около Даны. Дождь стал накрапывать, но им было никак. Прочтя ей главу из библии, он внезапно вскричал:
– Зло злое! Где же, зло, мощь твоя?! Также ты, о, ад адский! Где же, ад, верх твой?! Жизнь присновечный только наслéдит, кто препоясани чресла истиной и оболкшеся в правду и восприимише полноверие, иже Бог Творец! И возжажда я к Жи́вому! Всеблаженни есмь кроткие, кои ищут чудес Его!.. А я был, внука, в храме сём Вознесения в дни давнишние дьякон, и в Соловках терпел, и берлины брал… Но прилепе душа моя к Богу!! – радостно, юно заголосил дед.
– Хватит, не стой столбом! – прекословила Дана.
– Ибо за всех стою, – восклицал он, – против падения, как мы пали во предках! Бога молить хочу! Звать меня Серафиме. Он, горний ангел, пал в ризы кожаны. Но теперь я восстать хочу, как восстал Фалалей в клетушке! как Варадат восстал, что сидел в мешке! как Иаков восстал, бездомный, будто собака! как Симеон восстал и сто лет стоял на столпе своём с вознесёнными дланями, так что думали, человек ли он. Мне как он стоять… – и, кряхтя, дед полез на столп. – Свет зажегши, кто же под спуд его?..
– Я уродка! – крикнула Дана. – Я как не мальчик и как не девочка. Я не знаю ни А ни Бэ.
Хотевший стать на столпе, косом теперь, на тележное, шатко-валкое колесо, дед слез твердя:
– Несть пол мужеский и ни женский. Ибо Един Господь надо всеми во всех. Ты слушай… – И он погладил ласково Дану грубой ладонью; на пиджаке его взблёскивала звезда. – Котёночка! Слушай тайну, кою не сказывал, лишь тебе скажу. Про тебя в книге Бога – верь, про тебя как раз! – что тебе дастся рай. Исайя, третья глава, стих пятый, что воды Лохны, прежде Фисона, струйные тихо, из-за Чадаево и Щепотьево, из-за Ура с Харраном, льются из рая к нам. Лохна – райская, ибо древле Фисон звалась. Мы к востоку от рая, в этом Щепотьево. А в раю, внука, так пойдёт, что, пускай мы тут в смерти, – там будет жизнь для нас, и ты будешь там. Оградись и внимай себе. Ибо ты вне законов, райское семя!
Дед в ту ночь умер, ей повторяя: – Веруй с надеждой… Бог, Он всё выправит…
Обронилось письмо. Прочла она, схоронив тело тут же, близ тихо рухнувшего столпа, такое:
«О, мне хватило не отказаться сразу в роддоме и пять лет видеть, как разбивается мне привычная жизнь, лишая меня любимого и любимой профессии, а взамен не приходит даже и блика, искры приязни к жуткому чаду. Только и делала, что кусала мне грудь и портила мне работу. Я как художница не могла видеть рядом неэстетичное, злое нечто и идиотство этого нечто. Грех мой велик, велик… Серафим же Федотович! Мне что, взять её и мучительно с ней погибнуть?! Я с ней с ума сойду, а потом и повешусь, что навредит ей тысячекратно. А вот про вас я слышала; ей при вас будет лучше… Небо свидетель: я каждый день молюсь… Дай вам Бог жизни долгой, светлой, духовной! Если случится всё же без вас ей быть, ей безумие станет родом спасения. Будьте с миром!
Грешная пóслушница Берсенева».
Дана плакала и стенала, не понимая, чтó с ней творится.
Бог ей менял состав, учиняя особенный, избавлял её от адамовых падших действий и помыслов, искажающих истинность. Как недаром «Христос бысть плоть», так теперь в её теле слаб закон истребления Божьего, что слагало рай. В ней кончался вообще закон; в ней хирел процесс, изводящий жизнь в смыслы; в ней первородный блудный набег идей и лексем смирялся. И, как Христос, быв «словом», крестно распял его, так и в Дане, в коей великая похоть разума зачинала плоды свои, – в Дане разум распят был Божьим волением не ввиду патологии, что она слабоумная, – нет, в самой её сущности, в мозге мозга костей, в фундаменте, в квинтэссенции, в корне, в базисе пресеклась она быть греховною, так что атомы, что сходились в ней в падших ракурсах, вдруг замедлились и назад пошли на эдемские статусы! Как стоял её дед досель на столпе своём голой праведной верой, всячески битой гордой историей, – так она восставала вдруг на историю. Бог снимал с неё родовое проклятие жаждать хлеб или воду. Он её Сам кормил, согревал и берёг, являя ей, что суд гордого и учёного разума есть не Бог отнюдь. Ибо Бог выше мер и логики, постулатов и форм, также сил и начал с престолами. Ибо Он шире разума, мнений, смыслов и слов людских, а в придачу и хлеба. Бог есть ни цифра, ни строй, ни норма, ни нуль, ни равенство. Бог никак не слуга законов, кои творят «сей мир» математикой, ображающей Жизнь в невольницу. Бог не смерть и не жизнь; Он не есть даже Истина. Он ничто в существующем, всё – в ничто. Он постижен в незнании и в нечувствии; Он не в ясности, но в предельной неясности. Он открыт не искавшим, ведом не знавшим.
Коротко, Дана стала у-Богой, можущей жить в затмении, что другим – нестерпимейший свет. Бог спрашивал: «Кто со Мной?» – и увидел верное сердце.
Дану искали, как вифлеемских древних младенцев. С первым морозцем были врачебная с полицейской группы. Дану выкрикивали в Щепотьево, состоявшего из избы под инеем.
Но она их не слышала, устремлённая вниз по Лохне, или Фисону, в вечный эдем… Конвульсии первородных грехов свалили её в разлоге; там Дана мучилась, чтоб нестись после к станции, сесть на поезд и, плача, что едет «к маме», быть под Калугу, к женской обители, где её не желали знать; а потом, в слезах, мчать в Москву и, бродя там неделями, оказаться в конце концов под ночным дождём возле здания, за каким текли Ленинградским шоссе под фарами реки трафиков в эру дерзостных жриц любви, гуляющих по обочинам в сексуальной хайповости. Дану кликнули.
– Отхомячилась? – бормотнула высокая, с накладными ресницами и ногтями дамочка.
Дана молча стояла, не понимая.
Дамочка, к ней приблизившись, отвела свой зонт и спросила: – Ты мокрощель, смотрю?
– Мокрощель я, – вторила Дана. Странность её прикрывали сумрак и дождь.
– Впервые?
Дана молчала.
– Возраст… лет сорок?
– Да.
– И есть презы?
– Да.
– Покажи мне.
Дана явила обе ладони.
Дамочка прыснула. – Этим вату катать, дурища. Шла бы ты к маме.
– К маме не надо. Мама не хочет.
Дамочка мыслила вслух раздумчиво: – Всё равно ведь начнёшь когда… Ты, скажу, не ахти собой, но таких тоже любят… – Пальцами отвела она Дане мокрую прядь со лба и дала ей большую с хрустами пачку. – Ладно, айда со мной. Нас имели, имеют, будут всегда иметь! – Она прыснула и пошла вперёд… При огнях шоссе она в Дану всмотрелась, но было поздно: чёрный сверкающий лимузин подплыл; из задней двери послышалось:
– Girl, приблизься!
Дану привлёк к себе суетливый и лет под сорок, с пейсами из-под шляпы чёрного цвета, маленький человечек; взглядами Дана встретилась с пассажиром вторым, огромным, коротко стриженным и седым, как лунь. Круглый маленький суетливый тип задирал ей куртку.
– Вы, босс, не против? Вы меня наняли, – он трещал, – для дела, и мне угодно вас испытать. Озлись вы, нравственно оскорбись, вцепись в моральные-де устои, то есть запни вы здесь мою прихоть, – я не смогу вам верить. Вдруг, потеряв сто тысяч, вы пожалеете, – где тогда мой процент? Я был адвокат из дошлых, и я навиделся, как ломалась судьба! Проводят курс, что сулит преференции, и пасуют вдруг. Типа, шёл ты, шёл и – бабах в дерьмо! Либо кто-то вдруг Моцарт стал, а утюг подле нот забыл, и нет Моцарта: спёкся, ноты сгорели. Ровно как я, пардон, в девяностых был VIP-ом и нуворишем – нынче наймит у вас. Я, причём, не сошёл с ума, не утратил ни смётки, ни интеллекта. Но!! Я постиг вдруг… – он взял хрустящую пачку Даны из её мокрых маленьких рук. – Я понял, что сей разумный, нравственный мир наш – только каприз. Мытьё наших рук – каприз, блажь, вычуры, а обычное – чтоб они были грязные. Ибо истинен не прогресс культуры, но чтоб, к примеру, гордый Нью-Йорк с Москвой были в прахе, как древний Мемфис либо Афины; пыль чтоб всегда забивала лёгкие; чтоб гавно с мочой вечно пачкали стринги. Также, босс, истинно – что Лас-Вегас с рулеткой вас обанкротит. Истинно – что порядок и разум суть в испражнениях. Сходно истинно – что как раз мой каприз над всем. Я теперь это понял. Раньше я – Ройцман – горних высот искал, непреложнейших истин. Всё в цицероны мнил. Умный мальчик еврейский, я о себе был мнения!.. О, я искренно думал, что лишь случайно Богом не сделался. А в итоге взыскательный мальчик Ройцман… – он сжал немеющей Дане ногу, – вышло, затем рождён, чтоб сыметь эту сучку и улететь к чертям с вами в пошлый Лас-Вегас с глупой затеей как ваш доверенный и слуга… – Он фыркнул. – Сучка пустяк, причём! Сучка, может быть, путь для нас, чтоб, как все в свой час мы из сучки низверглись, – снова вошли в неё. Да, вошли с головой, с ногами – и всё, мы в истине! – Он стал хлопать Дану по заду. – Я завожу себя… Я от девок страдал всегда. Им дай стройных, высоких, а не пузатых… Девки тупые… Вот за всех девок эта шлюшонка мне и ответит! Прежде Лас-Вегаса въедем в чёртову девку через врата её и в ней кончимся, – бормотал он, щупая Дану. – Где же врата в тебя? Что же Ройцман в случайной уличной девке снова познает, как ему велено во священном Писании: «И познал Адам Еву», – что Бог Израиля вроде как запрещал, но исподволь провоцировал?.. Вам претит, босс? Полно, расслабьтесь! Это лишь шалость, эратикон такой чисто гётевский! Флирт, амуры, интрижечка!.. – Он ощупывал Дану. – Грязно, скотливо, Павел Михайлович? А вы – чище? Знаем мы, как за день суммы падают и за что, как вам. Эти семьдесят лямов – в дар вам от друга-де? от Георгия Маркина? Ой, лукавите!.. Ну-ка, что там имеется?.. – Он, водя рукой, резко дёрнулся и воскликнул вдруг: – Прочь, мутантка!!.. – После он выпихнул Дану вон. – Кошмарно… Там ничего нет! Павел Михайлович: у неё ничего! Нуль! Nihil1!!..