– Я хотел бы увидеть сестру, но вы не позволите. Пусть успокоится и приготовится к встрече с Господом. По правде сказать, господин секретарь, – Джордж хохотнул, – я не представляю себе встречу с Богом. По закону я уже мертв, но, кажется, этого не сознаю. Удивляюсь, что до сих пор дышу. Мне нужно записать это, объяснить, или… быть может, вы мне объясните, мастер Кромвель? Как я могу быть одновременно живым и мертвым?
– Читайте Евангелие. – Лучше бы я послал Рейфа, подумал он. Гордость не позволила бы Джорджу утратить перед ним самообладание.
– Я читал Евангелие, но не следовал ему, – сказал Джордж. – Думаю, я его не понимал. Потому что, если бы понимал, остался бы в живых, как вы. Жил бы себе в тишине, вдали от двора. Презирал свет и его соблазны. Сторонился суеты, забыл о честолюбии.
– Никто из нас на такое не способен, – заметил он. – Все мы читаем проповеди. И даже пишем их сами. При этом все мы тщеславны, честолюбивы и не умеем жить в тишине и покое. Мы просыпаемся утром, чувствуем, как кровь бурлит в жилах, и думаем, во имя Пресвятой Троицы, чью голову я должен снести с плеч сегодня? Какие новые миры завоевать? Или, по крайней мере, думаем: если Господь сделал меня матросом на корабле дураков, как мне убить пьяного капитана, чтобы отвести корабль в порт и не разбиться о скалы?
Вряд ли он сказал это вслух. Судя по лицу Джорджа, все-таки про себя. Джордж задал вопрос и ждал ответа, подавшись вперед.
– Том Уайетт сказал, что имел мою сестру?
– Его свидетельство не было публичным и не дошло до суда.
– Но оно дошло до короля. Не понимаю, как Уайетт мог сказать такое и остаться в живых? Почему Генрих не убил его на месте?
– С какого-то времени короля перестало заботить ее целомудрие.
– Хотите сказать, одним больше, одним меньше? – Джордж вспыхнул. – Господин секретарь, не знаю, как вы это называете, но я отказываюсь считать это правосудием.
– Я никак это не называю, Джордж. Или, если хотите, можно назвать это necessita[13].
Он почуял в углу ночной горшок Джорджа. Очевидно заметив его деликатное внимание, то, как вздрогнули его ноздри, Джордж сказал:
– Я мог бы вылить горшок сам, но меня не выпускают. – Он развел руками. – Господин секретарь, я не стану ничего оспаривать. Ни вердикт, ни обвинение. Я знаю, почему мы умираем. Я не такой дурак, каким вы меня всегда считали.
Он промолчал. Однако Джордж отпихнул кресло и последовал за ним к двери:
– Мастер Кромвель, помолитесь Господу, чтобы укрепил меня на эшафоте. Я должен показать пример, если, как я полагаю, в соответствии с моим положением, начнут с меня…
– Да, милорд, вы будете первым.
Виконт Рочфорд. Затем остальные джентльмены. Последним лютнист.
– Лучше бы первым шел Марк, – сказал Джордж. – Он простолюдин и, скорее всего, сломается. Но я не думаю, что король нарушит традиции.
И тут Джордж зарыдал. Раскинул руки, привыкшие к шпаге, – молодые, сильные, полные жизни – и обхватил Томаса Кромвеля, словно сцепился с самой смертью. Его тело сотрясалось, ноги дрожали, он съежился и зашатался, словно репетируя то, что не позволил бы увидеть миру, – свой страх, неверие, безумную надежду, что все это сон, от которого можно проснуться. От слез глаза стали как щелки, зубы стучали, руки слепо шарили по его спине, голова клонилась к его плечу.
– Храни вас Господь, – сказал он и поцеловал лорда Рочфорда на прощание, как равного. – Скоро ваша боль останется позади. – За дверью велел стражникам: – Бога ради, вынесите его горшок.
И вот он просыпается в собственном доме. Джордж ретируется, унося с собой привкус своих слез. В комнате затихают шаги. Он распахивает занавески: тяжелый бархат, вышитый листьями аканфа. Еще не рассвело. Я спал всего ничего, думает он. Иногда, когда размышляете над тем, как утекают и притекают деньги, вас может сморить сон: река намывает монеты, и вы подбираете их на берегу. Но затем в ваш сон вторгаются люди: «Сэр, если вам нужны писари для нового ведомства, мой племянник хорошо управляется с цифрами…» Не простое это дело – упразднить монастыри. Даже несмотря на то, что сейчас распускают только мелкие. У некоторых земли в десяти графствах. Добавьте движимое и недвижимое имущество, деньги, что пойдут в королевскую казну… впрочем, из них еще придется вычесть долговые обязательства, пенсии, дарственные, ренту. Он учредил новую службу, которая займется проверкой расчетов, доходами и расходами. «Сэр, мой сын изучает древнееврейский и ищет пост, где пригодится его греческий…» Со времен Вулси у него остались тридцать четыре туго набитых сундука с бумагами. Нужно перевезти их. «Ваш сын способен таскать тяжести?» Может, Ричард Рич согласится хранить их у себя дома. Недавно он назначен канцлером палаты приращений, но места для нового ведомства нет – ему отвели в Вестминстерском дворце небольшой закуток, который приходится делить с мышами. Это не дело, думает он. Я построю для нас дом.
На мече палача из Кале слова молитвы. «Покажите мне», – просит он. Он помнит выгравированные слова, чувствует их под пальцами. Любовников Анны обезглавили, а после раздели. Пять льняных саванов. Пять тел. Пять отрубленных голов. Когда мертвые восстанут из могил, они захотят узнать себя. Какое кощунство приложить голову не к тому телу! Вы только подумайте, что сотворили эти неумехи из Тауэра! Когда подмокшую ношу сгрузили с телеги, без всяких знаков отличия, то обнаружили, что не могут определить, кто есть кто. Его с ними не было, он был в Ламбетском дворце с архиепископом, поэтому обратились к его племяннику Ричарду: «Сэр, что нам теперь делать?»
Я бы развернул саваны и посмотрел на руки, думает он. У Норриса на ладони был шрам, у Марка мозоли от струн, Уэстон в детстве лишился ногтя, Джордж Рочфорд… у Джорджа на пальце обручальное кольцо. Остается Брертон. Если, конечно, эти болваны по ошибке не срубили голову случайному прохожему.
Что мне нужно, думает он, так это люди, владеющие счетом. Способные сосчитать пять голов, пять тел и тридцать четыре сундука бумаг. Умеет ли ваш сын считать? Готов выйти из дома в любую погоду? Без устали cкакать по зимним дорогам? Клерки, которые трудятся в палате приращений, честны и знают свое дело: Данастер и Фримен, Джобсон и Гиффорд, Ричард Полет, Скьюдамор, Арундель, Грин. Нанял ли он Уотерса и может ли представить его Спилмену? Его друг Роберт Саутуэлл, Боллз, Морис и… кто еще? Кого он забыл?
Когда Анну разрубили на две части, человек из Кале показал ему свой меч, и он провел пальцами по выгравированным словам. От прикосновения к стали пальцы немеют. Когда я похолодею, я сниму это обручальное кольцо. Он шагает к королю, всегда к королю, его руки – без колец, без оружия – распахнуты. Шелковые джентльмены из его сна поворачиваются и смотрят ему вслед. Лица Говардов накладываются на ухмылки Говардов. Томас Говард старший, Томас Говард меньшой. В полусне он спрашивает себя: чем занимается младший, на что тратит свое время? Это ведь тот, который плохой поэт. Его рифмы падают и шлепаются. Тебя-Любя. Ночь-Прочь. Розы-Грезы. Радость-Младость. Тяп-Ляп.
Зачем ты считаешь Говардов, думает он. Считай клерков. Бекуит, я забыл Бекуита. Саутуэлл и Грин. Гиффорд и Фримен. Джобсон и Стамп – Уильям Стамп. Кто способен забыть Стампа?
Я. Очевидно.
Все нужно записывать, наставляет он своих людей. Не доверяйте себе. Человеческая память изменчива. Вы чиновники палаты приращений. Двадцать фунтов в год плюс щедрая оплата издержек. Вы не сидите дома, вечно в пути, пересекаете королевство вдоль и поперек по делам службы. Вы будете загонять лошадей, если дело срочное. В каждом монастыре свои уставы, свои обязательства, свои монахи. Некоторые аббаты говорят: «Пощадите нас», и он говорит, возможно, пощадим. Заплатите в казну доход за два года, и мы подумаем, не сделать ли для вас исключение. Монастыри надо закрывать помедленней, чтобы монахи – те, кто пожелает, – нашли себе место в крупных обителях. Надо назначить аудиторов. Некоторые уже назначены, и троих зовут Уильямами. А еще есть Майлдмей и Уайзмен, Роукби и Бергойн. Но не Стамп. Прочь из моего сна, Стамп. Во времена Христа не было ни монахов, ни Стампа. Палате нужны гонцы и привратник. Кто-то должен сдерживать толпу просителей, но при этом открывать дверь. Плати ему per diem[14], остальное он доберет подношениями. Разве ты не хочешь, чтобы перед тобой распахивали дверь, если ты готовишься завоевать мир? Фортуна, твои двери отворены: Томас, лорд Кромвель, входи.
Ныне Остин-фрайарз превращается в дом влиятельного человека, фасад освещен эркерными окнами, городской садик прирастает фруктовыми садами. Он купил прилегающие угодья у монахов и своих друзей – итальянских купцов, которые живут неподалеку. Он владеет окрестными землями, и в его сундуках: ларе орехового дерева с резными лавровыми венками и шкафе размером выше Чарльза Брэндона – купчие, разложенные в строгом порядке. Это его права и свободы, древние печати и подписи мертвых, заверенные городскими чиновниками, олдерменами и шерифами, чьи цепи переплавлены на монеты, а тела покоятся под землей. Здесь – на Броад-стрит, Свон-аллей и Лондон-уолл – трудились портные и скорняки. Две сестры унаследовали сад и до того, как их мужья продали его монахам, бродили под сенью плодовых деревьев, розовощекие в вечернем, пропитанном яблочным ароматом воздухе. Пальцы Изабеллы лежат на локте Маргариты. Сквозь сплетение ветвей они смотрят в небо, их ноги в деревянных башмаках приминают траву. Виноторговец продает склад, торговец свечами уступает лавку, склад и лавка отходят аббатству, минуют века – его палец прилежно водит по строчкам, – и ныне они принадлежат мне. Осторожно, не размажь имена, чернила еще не высохли: Саломон Ле Котилье и Фульке Сент-Эдмунд. Вот их печати: кролики, львы, цветы, святые мученики, птенцы в гнездах; городские гербы, подкова, дикобраз и сердце Христово. История пишется на коже: шкурах давно забитых овец и нерожденных ягнят; мертвые вырезают землю у нас из-под ног, и, когда он спускается по лестнице в Остин-фрайарз, ступени под ним расступаются, ниже другая лестница, видимая только мысленным взором, ступени ведут все глубже, туда, где римские легионы оставили свой прах в земле, стекло в глине и кости в реке. Все глубже и глубже ведут ступени, в недра его души, через Францию, Италию и Нидерланды, сквозь низины и зыбучие пески, топи и заливные луга, через поймы снов, покуда, потрясенный, он не пробуждается навстречу новому дню. Лязг наковальни, несущийся из кузни, сотрясает солнечный свет в комнате, где он, беспомощное дитя, лежит спеленатый, плохо соображающий со сна, словно впервые ощущая биение собственного сердца.
В Тауэре Томас Уайетт сидит за тем же столом, за которым он его оставил, в том же луче света, словно не сдвинулся с места со дня смерти Анны. Перед ним книга, и Уайетт не поднимает от нее глаз, не говоря о том, чтобы встать и приветствовать его, просто замечает вслух:
– Вам понравится, господин секретарь. Новая.
Он берет книгу. Стихи Петрарки, листает.
Уайетт говорит:
– В этом издании стихотворения расположены в порядке, который сообразуется с жизнью поэта. Они выстроены в связную историю. Или кажутся таковыми. Я всегда хотел иметь собственную историю, а вы? – Поднимает взгляд, голубые глаза блестят. – Выпустите меня. Я больше не выдержу и дня.
– Как раз сегодня король решил, что именно при французском дворе Анна рассталась с девственностью. Я хочу, чтобы он утвердился в этом мнении и не вспоминал об англичанах, которые могли оказаться у нее под рукой. Здесь безопаснее.
– Я вернусь в Кент. Не буду мозолить глаза. Уеду туда, куда скажете.
– Вам бы только куда-нибудь ехать, – говорит он. – Не важно куда.
Уайетт говорит:
– Я подбивал итог жизни – в этом году десять лет, как я впервые отправился во Францию с посольством Чейни. Мне сказали, что у меня молодые ноги и крепкий желудок, поэтому я был гонцом, болтался по волнам туда-сюда. Обливался потом, загонял лошадей, а Вулси спрашивал: «Где вас носило, юноша? Цветочки собирали?» Милорду кардиналу не было равных в скорости.
– Ему не было равных во всем.
– Теперь Болейны и их присные освободили для вас место. Вы можете приблизить к королю своих людей. Гарри Норрис, я понимаю, почему вы хотели от него избавиться. Брертон, Джордж Болейн – ясно, в чем ваша выгода. Но Уэстон совсем мальчишка. А Марк хоть и носил шляпу с брошью, но, ручаюсь, не нашел в карманах и двадцати пенсов, чтобы заплатить за саван.
– Бедный Марк, – говорит он. – Стоял на коленях перед Анной, а она смеялась над ним.
Он видит телегу, груженную телами, дерюга, которой тела прикрыты, пропиталась кровью, мальчишеская рука вывалилась наружу, словно в поисках поддержки.
Он говорит:
– Я собирался сделать Марка свидетелем. Но он сам себя выдал. Я его не пытал.
– Я вам верю. Но я такой один.
– Дайте мне несколько дней. Возможно, неделю. Когда вы выйдете отсюда, получите сотню фунтов из казны.
– Они мне не нужны.
– Поверьте мне, они вам нужны.
– Скажут, что это плата за то, что я предал друзей.
– Господи Исусе! – Он шлепает книгой о стол. – Друзей? Когда это они проявляли к вам дружеское участие? Уэстон, этот вечно скалящийся паяц, неспособный удержать в штанах свой уд? Или хвастун Брертон. Уверяю вас, теперь его родня на севере будет вести себя осмотрительнее. Они думали, что законы не про них. Но те дни миновали. Прошла пора мелких властителей. Закон един для всех, и это королевский закон.
– Осторожнее, – говорит Уайетт, – вы на грани того, чтобы объяснить свои мотивы.
Или просто на грани, думает он.
– Чтобы спасти вас, Том, мне пришлось трудиться до кровавого пота. Ваша жизнь висела на волоске.
Уайетт поднимает глаза:
– Я скажу вам, почему до сих пор жив. Не потому, что боюсь смерти или равнодушен к бесчестию. Есть женщина, которая носит мое дитя. Если бы не это, вам пришлось бы губить Анну как-то иначе.
Он изумленно смотрит на Уайетта:
– Кто она? – Он опускается на трехногий табурет. – Вы же понимаете, что рано или поздно признаетесь. – Внезапно до него доходит. – Только не говорите, что это дочь Эдварда Даррелла. Та, что последовала за Екатериной, когда король отправил ее в ссылку.
Уайетт опускает голову.
– А вы не пробовали влюбиться в женщину, которая принесет вам меньше хлопот?
– Я такой, какой есть. Понимаю, это плохая отговорка.
Он говорит:
– Я помню Бесс Даррелл ребенком в Дорсете. Бывал там по делам. Ее отец хранил верность Екатерине, он был ее управляющим, но теперь, после его смерти, дочь ничто не связывает.
– Думаете, ей было бы лучше в свите Анны Болейн?
Справедливое замечание.
– Лучше всего ей было бы в монастыре. Но я полагаю, вы поступили по-своему.
– По-своему, – печально соглашается Уайетт. – Я люблю ее, люблю давно. Мы сумели сохранить нашу любовь в тайне потому лишь, что она жила вдали от двора.
Когда я навещал Екатерину в Кимболтоне, думает он, не Бесс ли маячила в тени? Он вспоминает старых испанок. Они не доверяли поварам и готовили Екатерине в ее собственной комнате, их платья пропитались запахом дыма и вареных овощей. Они оскорбляли его на своем языке, спрашивая друг друга вслух, волосатое ли у него тело, как у сатаны? Он видит, как входит в покои Екатерины, видит ее, закутанную в меха, в воздухе пахнет нездоровьем. Краем глаза замечает движение – кто-то выносит таз. Он подумал тогда, что девушка несет рвоту своей госпожи прикрытой, словно гостию. Это могла быть дочь Эдварда Даррелла, золотистые волосы под чепцом служанки.
– Я убеждал ее, – говорит Уайетт, – что, если она не хочет оставить Екатерину, пусть хотя бы присягнет. Какая тебе разница, Бесс, что король провозгласил себя главой церкви? Я приводил примеры, искал доводы. Но она не позволила Генриху победить в споре. Она была с Екатериной, когда та умирала.
– Деньги? – спрашивает он.
– Ничего. То, что завещала ей Екатерина, так и не выплатили. Кроме меня, ее некому защитить. Она знает, что я женат, и с этим ничего не поделаешь. Она не может вернуться в семью с моим ребенком под сердцем. Я не могу отправить ее в Аллингтон – мой отец ее не примет. Не знаю, кто мог бы ее приютить, семья жены настроила против меня всех. Ничто не обрадует их сильнее, чем мои злоключения.
Уайетт по возможности не называет жену по имени. Он прижил с ней сына, но одному Господу ведомо, как он умудрился.