Другая - Савицкая Анна Владимировна 2 стр.


Когда я училась в школе писательского мастерства и мы разговаривали о литературе, я никак не могла понять энтузиазма, с которым остальные говорили о некоторых писателях. Особенно о молодых шведских писателях – кое-кого из них превозносили прямо как гениев. Мне почти всегда казалось, что они пишут вычурно, хотя объяснить это мне бывало трудно. Чаще всего я и не пыталась объяснять, а молчала, чтобы не представать странной, человеком, который не в теме или обладает плохим вкусом, хотя сама считала, что не в теме и обладают плохим вкусом как раз остальные.

Когда мы в первый день сидели вокруг стола и по очереди представлялись, преподаватель спросил, что я сейчас читаю, я ответила, что только что прочла «Записки из подполья» Достоевского и «Смерть в Венеции» Томаса Манна и как раз начала «Волшебную гору». Все остальные читали такое, что я считала банальным, – одна девушка сказала, что ее любимый писатель Астрид Линдгрен, а в перерыве они обсуждали шедшую в утренней газете дискуссию об ограниченности роли женщины в жизни и в литературе и говорили об этом так, что я поняла: они действительно ощущают себя ограниченными. Мне было трудно уловить, что они имеют в виду, но сказать об этом я не решилась, поскольку подумала, что это докажет, что я недостойна участвовать в ведущихся в данной школе разговорах. Я не понимала, в чем они ощущают ограничения, и считала, что они обсуждают несуществующий вопрос. Просто пишите, что хотите, иначе писать не имеет смысла, хотелось мне сказать, но у меня возникло впечатление, что им кажется, будто они пишут по чьему-то заданию; словно их задача поднимать в своих текстах вопросы типа роли женского пола, женского опыта, и они с гордостью берутся за нее из некого чувства долга, а потом, не получая достаточной благодарности, ощущают себя униженными. Я думала о Подпольном человеке Достоевского. Мне бы очень хотелось, чтобы он учился в моей группе. С ним было бы приятнее общаться. Естественно, труднее, но по крайней мере интереснее, чем со всеми остальными.

Вместе с тем, не интересуясь их дискуссиями, я чувствовала себя предательницей. Не могла отделаться от ощущения, что любые формы сестринского братства потребовали бы от меня опуститься на более низкий уровень: мне пришлось бы в каком-то смысле приуменьшать себя и притворяться, а притворяться я не умею. Этого говорить было нельзя никому, в том числе парням, поскольку это могли воспринять как способ противопоставить себя другим девушкам, будто я закладываю своих сестер, чтобы предстать интересной. Однако дело обстояло вовсе не так: я искренне ощущала, что не имею ничего общего с ними и с тем, что их увлекает. Как говорил Подпольный человек: «Вообще же, я всегда был один».

Я часто размышляла над предпосылками женского единения, над тем, как получилось, что у меня оно вызывает клаустрофобические и гнетущие ощущения, почему в обществе других женщин я всегда испытываю неловкость. В каком-то смысле я завидовала тем, кто ее не испытывает, вроде бы это так приятно и надежно: пребывать в окружении единомышленниц, будучи уверенной, что всегда найдется кто-нибудь, готовый подставить тебе плечо, или с кем можно выговориться, хотя для подобных разговоров, похоже, существует некий шаблонный набор тем. Именно так и продолжает ощущаться с Эмили. Ее возмущение, когда я говорю что-нибудь нелестное о других женщинах, как она не в силах вникать в такое, что не соответствует ее представлениям о том, чего мне должно хотеться, – например, что мне, возможно, хотелось бы спать с немолодым женатым мужчиной. Если бы меня бросил немолодой женатый мужчина, для этого нашлись бы шаблоны, как и для структур, жертвой которых я стала, мантра об отсутствии равновесия сил и угнетении, о моделях деструктивного поведения. Сестринское братство требовало от меня отказа от самой себя. Меня интересовало, чувствуют ли другие женщины то же самое, принимают ли они это как отношения, в которые вступаешь, просчитав: здесь придется идти на кое-какие компромиссы, но дивиденды – защищенность, в какой бы форме она ни проявилась, – все-таки того стоят.

Я часто думаю, что мужчиной быть, похоже, проще. Не потому, что мне когда-либо хотелось быть им, напротив: с самого детства меня восхищало женское естество, стереотипно женское, макияж и духи, туфли на высоких каблуках. Я могла часами планировать, как будет выглядеть гардероб, на который я надеялась когда-нибудь заработать, какая одежда в нем будет присутствовать, какие ткани – шелк, кашемир, недоступные мне с бюджетом, состоящим из студенческого денежного пособия или почасовой оплаты, но в обеспеченном будущем я стану самой элегантной из всех женщин и самой женственной.

Говорить о женском естестве с другими женщинами тоже было трудно, мне почему-то казалось непристойным разбираться в нем так, как хотелось, для этого требовался некий мета-подход, при котором необходимо первым делом осознать в стереотипно женском эмоциональный заряд и его деструктивный потенциал, что для меня означает: все, что обычно кажется мужчинам сексуальным – выбритые лобки и трусики-стринги, тяга к которым почерпнута ими из мужских журналов, – неприемлемо, и давать им этого нельзя. Осознав это, можно двигаться дальше, подходить к стереотипно женскому с теоретических позиций, поскольку все это вместе – некая конструкция, игра, где я, после тщательного изучения и взвешивания, предпочла играть роль женщины. Я часто слышала, как люди, желая определить что-то хорошее, будь то произведение искусства или нижнее белье, говорят: «Здесь чувствуется некая мысль», однако это тоже ложь, поскольку непременно подразумевается правильная мысль. Быть притягательной для мужчин никогда не считалось правильной мыслью.

Так рассуждала Эмили, хоть никогда и не формулировала этого, но я понимала это по тому, как она одевается: красиво и дорого для студентки, поскольку ежемесячно получает деньги от родителей. Она покупала одежду хорошего качества и всегда выглядела ухоженной, не как многие другие ее соученицы, всегда ходившие без макияжа, в одежде, которая на них просто висит, в бесформенных джинсах, худи и с рюкзаками. Впрочем, во всем ее облике было нечто достойное, чистенькое, безопасное, делавшее ее, как я поняла, неописуемо привлекательной для парней в студенческих пабах. Я знала, что ей и в голову бы не пришло попробовать предстать перед ними сексуальной. Сексуальное было под запретом. Студенческий город Норрчёпинг отличался целомудрием, и, хотя люди, казалось, с легкостью ложились друг с другом в постель, да и принадлежали мы к поколению, которое вечно призывали одобрять все, что вздумается, о сексуальности заговаривали все-таки редко. Возможно, целомудренным был дух времени в целом, во всяком случае, такое впечатление я вынесла от Эмили и ее друзей – единственных людей, с которыми я встречалась, за исключением коллег по работе. Сознательные студентки делали все, чтобы дистанцироваться от девушек из рабочего класса, с которыми им, в силу экономических и географических обстоятельств, приходилось покупать одежду в одних магазинах. Как-то на вечеринке, немного раньше осенью, я угодила в разговор о нижнем белье, и там две подруги Эмили буквально били себя кулаками в грудь, чтобы выразить отвращение к такому вульгарному предмету одежды, как трусики-стринги, одновременно тщательно избегая осуждать тех, кто их носит. Под конец они сошлись на том, что в трусиках-стрингах девушки выглядят забавно, а не сексуально. «Забавно!» – торжествующе воскликнули они, найдя возможность заявить о своем просвещенном вкусе, не осуждая вкус других.

Женское естество было запутанной сетью правил с минимальной степенью свободы, причем все оставалось невысказанным. Часто я ловила себя на том, что интересуюсь, не получали ли остальные каких-либо упущенных мною инструкций, или не была ли естественность, с которой, казалось, обходят подводные камни все остальные, результатом долгой тесной женской дружбы, не оказывала ли она усмиряющего воздействия на всех причастных, не формировала ли из них идеальные экземпляры современных, сознательных женщин – во всем, от основополагающего мировоззрения до предпочтений в художественной литературе и взглядов на дамскую моду.

Да, я часто ощущала: все остальные одинаковые, а я катастрофически другая. Эгоцентричная мысль. Неудивительно, что мне нравится Подпольный человек Достоевского, размышляла я с улыбкой, а потом с облегчением думала, что понимаю симптомы болезни, я не сумасшедшая, возможно, с легкими признаками нарциссизма, но это свойственно всем писателям, может, это даже хорошо.


Когда он наконец посещает столовую, я отмечаю у него на пальце обручальное кольцо. На белом халате табличка с надписью: «Карл Мальмберг, главный врач». Волосы темные, коротко подстриженные, у висков с намеком на седину. Фигура у него атлетическая, плечи широкие, лицо слегка загорелое. Наверное, в свободное время он занимается спортом, думаю я, возможно, играет в теннис, это типично для подобных мужчин, возможно, они с женой где-то побывали, чтобы так загореть, у них наверняка есть дом за границей, в Испании, Италии, Франции, они ездят туда, как только высвобождается время.

– Нет ли у вас к этому пунша? – спрашивает меня коллега Карла Мальмберга и улыбается мне, забирая большую тарелку горохового супа [3]. Положенным на обед блинам места на его подносе не остается, ему придется прийти за ними позже.

Карл Мальмберг усмехается, смотрит на меня, я ему улыбаюсь. Его коллега уже не первым поинтересовался насчет пунша к гороховому супу.

– По-моему, самый вкусный гороховый суп нам давали в армии, – продолжает коллега. Табличка с именем у него отсутствует, он слегка полноват, щеки красные, словно он бегал. Потом он соображает, что, возможно, неудачно выразился.

– Этот гороховый суп, конечно, тоже хороший, – поспешно добавляет он.

– Да, но его готовила не я, – говорю я, желая подчеркнуть, что могу, как и они, отличить хороший гороховый суп от плохого, хотя я вообще не люблю гороховый суп. – Я только подаю.

Они оба улыбаются, протягивают мне ярко-желтые талоны на обед и усаживаются за стол возле окна, где двое других врачей уже успели перейти к блинам.

Сив велит мне отправляться в моечную, она поправилась, вернулась на работу и с удовольствием командует почасовиками, я ничего не имею против. Мне всегда нравятся четкие инструкции и наличие большого количества дел, чтобы руки были заняты, я не вижу прелести в том, чтобы отлынивать от работы, если вместо нее нельзя делать что-нибудь полезное – имей я возможность отлучаться, чтобы читать, вероятно, я бы так и поступала, а просто стоять и болтать с коллегами кажется мне утомительным, тогда уж лучше мыть посуду.

Груды подносов и тарелок уже высокие и неустойчивые, я переставляю на пустые стойки и начинаю прогонять тарелки через посудомоечную машину. Если оставить их снаружи надолго, гороховый суп присохнет, и придется мыть их несколько раз. В моечной жарко и влажно, стоит особый запах не успевающих просыхать полов, стоков, где остатки еды никогда толком не смываются, и пар от посудомоечной машины, от которого у меня начинают виться волосы. Когда Карл Мальмберг с коллегой сдают свои подносы с грязной посудой, я соскребаю остатки гороха возле пакета для мусора и думаю, что предстаю отвратительной или, по крайней мере, совершенно неинтересной: девушка, очищающая посуду от горохового супа. Тут я вспоминаю о просвечивающем сквозь блузу светло-бежевом бюстгальтере, выпрямляюсь, расправляю спину и слегка улыбаюсь им.

– Было вкусно, – вежливо говорит коллега Карла Мальмберга.

– О, как приятно, я передам на кухню, – отвечаю я. Говорить я стараюсь точно выверенным тоном, четко дающим понять, что мне на самом деле все равно, поскольку эта работа меня вовсе не волнует, но, раз уж я здесь, то считаю своим долгом выполнять ее как можно лучше, быть с посетителями почтительной и кокетливой, приятнее многоопытных теток, соскребающих тут гороховый суп по двадцать или тридцать лет, и, кроме того, я в сексуальном лифчике, контуры которого угадываются под блузой.

Карл Мальмберг смотрит на меня, но ничего не говорит.


Город сначала довели до запустения, а потом, когда заводы в центре смолкли и рабочих переместили из фабричного города в пригородные бункеры предприятий-производителей электроники, исторический центр переоборудовали, но уже не для рабочих, а для детей среднего класса со всех концов страны, которые приезжают сюда, чтобы изучать университетские программы по СМИ и коммуникации в отремонтированных и свежих бывших промышленных помещениях, где моя бабушка всю жизнь просидела за ткацким станком. Вокруг красного кирпича и желтой штукатурки бурлила вода, приводившая в действие турбины и механизмы, посреди города вовсю водился лосось. Теперь же дым из труб не валит, народ приезжает сюда учиться. Всего несколько лет назад отсюда выехали все.

Эмили осталась, она живет в той же двухкомнатной квартире на Южной аллее с тех пор, как мы учились в гимназии. Так же, как в гимназические годы, она устраивает у себя «разогрев» перед пабом. Я постирала одежду в раковине. Мое платье пахнет кондиционером для белья с ароматом персика и еще не успело высохнуть, я обдувала его феном, но по швам оно по-прежнему слегка влажное. Платье черное, поэтому ничего не заметно, да и на улице все еще плюсовая температура.

Похоже, Эмили пригласила всех, с кем учится. Чмокнув меня в щеку в прихожей, она исчезает, чтобы с кем-то поговорить, и оставляет меня открывать принесенную мною бутылку вина на пустой кухне и самостоятельно искать бокал. В гостиной играет громкая незнакомая мне музыка и танцуют незнакомые мне люди, как танцуют студенты, пока достаточно не напьются, – несколько скованно и неловко, с лицами, говорящими, что вообще-то они танцуют, иронически дистанцируясь от танцев. Немного опьянев, они, возможно, отважатся танцевать по-настоящему. Я танцевать не люблю. Когда я сажусь на диван рядом с каким-то парнем, он кивает мне и продолжает дальше разговаривать с девушкой с челкой. Я достаю из сумочки мобильный телефон, 22:28, никаких новых сообщений нет. Девушка с челкой встает и идет в прихожую, парень направляется следом. Вообще же, я всегда одинока. Я отпиваю своего вина. Я устала, надо было оставаться дома. В икрах у меня колет.

– Как дела? – спрашивает Эмили, усаживаясь на подлокотник дивана с сигаретой в руке, хотя я знаю, что обычно она против того, чтобы курили в квартире.

– Спасибо, нормально.

– Ты разговаривала с Никласом?

– Ну не то чтобы прямо.

– Правда он приятный?

– Вообще-то, я с ним совсем не разговаривала.

Эмили с недовольным видом отпивает глоток пива из банки и встает с подлокотника.

– Думаю, мы тронемся дальше примерно через час.

В студенческом пабе полно народу, и какая-то группа, о которой я никогда не слышала, только что закончила играть, я опьянела от вина. У меня странное настроение, ситуация кажется мне то сносной, то отвратительной, а потом мне приходит в голову, что этот вечер, пожалуй, являет собой метафору моей жизни: на нетрезвую голову подобная связь кажется мне вполне уместной, ведь моя жизнь на самом деле либо сносная, либо отвратительная, в зависимости от того, как посмотреть, но что же это за жизнь, думаю я, если она, в лучшем случае, сносная. Эта мысль меня расстраивает. Эмили пытается вытащить меня на танцпол, хотя знает, что мне не хочется танцевать, я злюсь на нее, я устала и внезапно чувствую, что еле держусь на ногах, оглядываюсь в поисках сидячего места, но не нахожу его. Я прислоняюсь к барной стойке и, когда работающий барменом парень спрашивает, что я хочу, прошу еще один бокал вина, но тотчас понимаю, что пить не хочется, вино терпкое на вкус, ноги у меня болят. Я здесь никого не знаю, знакомиться ни с кем не хочу, забираю куртку и иду домой.

Назад Дальше