Сады Казановы - Валерий Бочков 3 стр.


Ведь тот – наш мир, если отвинтить его нижнюю крышку, не так-то хитро и придуман: колёсики деревянные да пружинки, – не сложнее шарманки, а уж снаружи и говорить нечего – бутафория, кое-как сколоченный и наскоро покрашенный макет, не более…

…А может, это просто болезнь и я пребываю в клинике на Воробьёвых горах в состоянии глубокой комы – кто знает? Кто оттуда возвращался и всё ли у вернувшихся оттуда ладно с памятью – вот такой ещё вопрос.

И ещё: если лишить нас привычных мер и ориентиров, то мы тут же станем приспосабливать известное к непонятному. Метрами измерять любовь или тоску. Взвешивать в граммах синеву ночи. Это вместо того чтобы попробовать разобраться. Постараться вникнуть и понять. Так двоечник подгоняет решение задачи к подсмотренному в конце учебника ответу – муляж истины, который не сочнее яблока из папье-маше, раскрашенного вялой гуашью. Нельзя использовать логику мускулистой мысли там, где кружева сотканы из дымки небытия.

12

Сверху нежно звякнули хрустальные бубенцы, оповестившие о том, что капсулу можно теперь покинуть. Мы вышли в зал нашего уровня с высоченным куполом, который просто не мог быть такой высоты, исходя из конструкции вокзального фасада.

Было многолюдно, впрочем, как всегда. И, как всегда, при таком обилии пассажиров меня поражала тишина и отсутствие толчеи. Тишина – не совсем верное слово, правильнее сказать – шорох или шёпот. Так шуршат снежинки, падая в глухой деревенской ночи.

Какое-то время я держалась вместе с соседями по капсуле. Загорелый старикан наконец успокоился, на прощанье произнёс, не обращаясь ни к кому конкретно:

– Когда остаюсь наедине с собой, у меня не хватает смелости увидеть в себе художника в великом значении слова; я всего лишь развлекатель публики, понявший время. Это горько и больно, но это истина.

Он сморщился. Индианка с пулевым ранением во лбу тронула его руку и улыбнулась оленьими глазами. Итальянец хохотнул:

– Маэстро! Возьмите себя в руки и отнесите в безопасное место!

Художник отмахнулся от него и пошёл прочь. Следом ушла индианка: она приложила ладонь к груди, склонив голову, сделала шаг назад и растворилась в толпе.

– Позвольте, сударыня, – итальянец тонким мизинцем заправил седоватую прядь за ухо, – позвольте сопроводить вас под аркады, синьоритта…

– Синьора, – перебила я почти грубо. – Не позволю.

– Однако же, я имею сообщить сведения исключительной притягательности для вас…

Он подался ко мне. От него пахнуло сдобными булочками с корицей. Запах что-то мне напомнил, что-то мучительно неуловимое – кажется, вот-вот и ухватишь, ан нет – ускользнуло.

– Книги… – Итальянец зашептал мне в ухо. – Они запрещены Трибуналом Пяти – эти книги. «Ключ Соломонов», «Зекорбен», «Пикатрикс» и наставление по влиянию планет «Плутония», какое позволяет с помощью благовоний и заклинаний вступать в беседу с демонами всякого чина…

– С корицей… – пробормотала я.

– Что? – он запнулся, приоткрыв рот.

Вместо ответа я смачно поцеловала его в губы.

Вокруг сновали пассажиры, долетали обрывки фраз – вялые и лёгкие – безвольные, как тополиный пух.

– …территория абсолютной свободы…

– …истинное устройство…

– …регистрация ночи…

Сверху зазвучала музыка, некая квинтэссенция всех вальсов – Кальман, Чайковский, Прокофьев были слиты в один сосуд и перемешаны кем-то умелым с превосходным музыкальным вкусом. Пассажиры сбились в пары и начали вальсировать.

– Позвольте?

Итальянец ухватил меня. Ловко и со знанием дела закружил – вот ведь щёголь, вот проныра! Зашушукал шёпотом в ухо, жарким и щекотным. В ход пошли губы и язык. Ушная раковина стала центром вселенной, всё моё существо, хихикая, блаженно перетекло туда.

Легче листа, пустая, как скорлупка, голова летела кругами, восьмёрками, какими-то уж совсем немыслимыми фигурами. Пол исчез – да и был ли он? Итальянец уже не казался таким уродливым, к тому же у него добавились ещё как минимум две пары рук. С проворством похотливого осьминога он сжимал мою талию, ласкал мочку уха и массировал сосок левой груди, одновременно расстёгивая лифчик и старался просунуть жаркую ладонь между моих слабеющих ляжек.

Я впилась в его карамельный рот. Нежно, жадно, страстно – как Руднева учила – будто губами перезрелый персик хочешь высосать. Обвила руками. Мои ногти рвали шёлк его камзола, миланское золотое шитьё, воздушные кружева, сотканные усердными девственницами в слепых кельях Брюссельских монастырей.

Весело трещал батист рубашки.

Бронзовые пуговицы, литые, с силуэтом крылатого льва, пулями летели во все стороны и падали в бездну, распахнувшуюся под нами. Я обхватила его цепкими ногами, скрестила их. Сдавила мускулистые ягодицы и начала движение. Как шоколадная папуаска, что скользит по полированному стволу пальмы к вожделенному кокосу. Упруго и ритмично, каждым толчком приближая полёт.

Оргазм был чудесен, как глоток родниковой воды в темнице. Как утро отменённой казни. Как синее лето с жёлтым солнцем. Я захлебнулась и обратилась в стон. Звук растаял, едва окрасив воздух малиновым. Порочная ночь вздрогнула и замерла на полпути к безгрешному рассвету. Истома безмятежно перешла в меланхолию, та сменилась грустной пустотой; неясная звезда моргнула в прорехе холодных туч и погасла. Умерла. Всё – занавес.

Часть третья

Снова тут

13

Чёртов дождь – я снова про него забыла. И снова забыла спросить, какая у него машина. Опыт предыдущих заходов не всегда совпадает с реальностью последующих. Прячась от ливня под козырьком кофейни, я достала телефон и ещё раз проверила последний текст. Всё правильно – девять тридцать вечера, высотка на Восстания, левое крыло. Три восклицательных знака, красное сердечко и два банана.

Мне хочется обставить мой выход таинственно. А с другой стороны непринуждённо. Как совместить – не ясно, чувствую, что краска течёт по лицу, наверняка потекла и тушь. Вечерний город гремит, сверху давит коричневая тьма, сырая и тяжёлая, которая исполняется теперь вместо заката в нашей столице. К ночи коричневое перетечёт в чернильное – без звёзд и месяца. Свинцовая тень, набухшая дождём, придавит город, расползётся по бульварам, просочится в переулки, проберётся в щели приоткрытых форточек, зальётся в жилища спящих грешников. Тайно, безжалостно, неотвратимо. Куда вообще подевались звёзды?

Машина свернула с Баррикадной – важная, чересчур белая и слишком большая. Шелестя шинами, прокатила по лужам, разбрызгивая желтизну фонарей. Я вжалась в тень. Фары наощупь скользнули по мокрой стене, по ногам, вспыхнули на золотом боку водосточной трубы. Потекли дальше, выхватывая лишь серую пустоту, наскоро заштрихованную дождём.

Хлопнула дверь кофейни, оттуда пахнуло тёплыми булочками с корицей и убежавшим молоком. На миг моё сознание куда-то провалилась, в какую-то невыносимо уютную муть с тоскливым персиковым выдохом на перистых облаках. Когда я вынырнула, его машина стояла передо мной. Морковного цвета «королла». В темноте салона призрачное лицо лунного цвета и торопливая рука, призывно зовущая внутрь.

Я открыла дверь, взглядом скользнув по крыше, – как новая, ни единой вмятины. Забралась и села, хлопнула дверью, слишком громко.

– Извини… – тихо сказала.

Он что-то буркнул ядовито-приветливо. Мы развернулись и въехали в переулок.

– Тебя никто не видел? – спросил.

Тон непринуждённый, но с подкладкой из шершавого беспокойства. Мы обогнули высотку. Кровавая вывеска шахматного бара – ферзь и рюмка, мутные окна, ещё одна вывеска – эта синяя с женским силуэтом из неона, салон красоты, должно быть. Костяшки его кулаков казались зеленоватыми в свете плывущих фонарей. Остановились на светофоре перед Садовым. Поворотник нервно начал цыкать. Наконец повернули, уже на красный, пугая суетливых пешеходов. Неуклюже втиснулись в правый ряд.

– Пригнись. Пожалуйста, – добавил, – тут студенты, да и на знакомых нарваться можно.

Безропотно сгорбилась, уткнув подбородок в мокрые коленки. Куртка сзади задралась, свитер тоже. Полоской голой спины я ощутила холодок сквозняка. Или то был его взгляд. Машина двигалась рывками, мы едва ползли.

– Чёртовы пробки, – проворчал он, – через Климашкина нужно было…

Тут он, пожалуй, ошибался. Тишинка и Грузинская обычно забиты до самого Белорусского. Я рассматривала узор резинового коврика с засохшей грязью, застрявшей в бороздках. Лужицы, они натекли с меня, казались каплями чёрной смолы, иногда в них вспыхивали летящие блики. Узор коврика вдруг сложился в мрачную африканскую морду, морда оскалилась, подмигнула и пропала, рассыпавшись путаницей невинного орнамента. Откуда-то тихо дуло, тянуло тёплой гарью и машинным маслом.

– Извини… Свернём сейчас, – с грубой лаской добавил. – Ты как там?

– Дивно! – голос получился сдавленным, точно меня душили.

– Кстати, – сказал интимно. – Готовься к сюрпризу, Злобина.

– Всегда готов! – Крякнула я из темноты.

14

Свернули, он попросил потерпеть ещё и не высовываться. На Можайку вырулим, сказал, – вот тогда.

Спина затекла и ныла. Я покорно молчала, пытаясь по изгибам улиц и поворотам догадаться, где мы сейчас едем. Он изредка строптиво обзывал соседних водителей, а то принимался бурчать, как будто про себя отвечал на не заданные мной вопросы.

Я взглянула на часы – десять ровно. Впереди была ночь, впереди была почти вечность. Я постаралась расслабить затёкшую спину, шею тоже ломило. Вот уж никогда не думала, что лопатки могут так ныть.

* * *

Меня ожидала ещё одна упоительная ночь – таинственная, манящая, волшебная – полная жгучей страсти, восхитительной неги, тайного блаженства. Ночь любви. Между прочим, Клеопатре – если, конечно, верить легенде – за одну такую ночь отдельные безумцы были готовы платить жизнью.

Платить жизнью? – тень догадки моргнула и пропала. Жизнью? А почему бы и нет? В конце концов на свете есть вещи и поважнее.

Вермонт © 2020

Рыжая Линда и её окрестности

1

Дом, где я родился, дальним своим боком упирался в стену тюрьмы. Тюрьма напоминала старую фабрику: шершавый тёмно-рыжий кирпич, щели окон с решёткой, в которые заключённые просовывали ладони, когда шёл дождь. Толстая кирпичная труба курилась невинным дымком, мало отличавшимся от наших июльских облаков. Раз в три месяца труба разражалась густым чёрным дымом и тогда жирная копоть оседала на тротуарах и мостовых, на листьях и траве. Впрочем, зелени в нашем Йенспилсе было всего ничего – дохлый парк с дюжиной хворых лип вокруг клумбы с георгинами, среди которых скучал гипсовый солдат, выкрашенный серебряной краской. Раньше на его месте стоял латышский барон. Его имя – Родригас Латгальский, замазанное цементом, при желании можно было разобрать на гранитном постаменте. Замок барона сгорел за три месяца до моего рождения. Тогда там размещался наш местный «Дворец культуры» с буфетом, библиотекой и кинотеатром. В большом, «дубовом», зале устраивали городские торжества: отмечали годовщину революции и день Победы, встречали новый год – сначала утренник для малышни, а вечером, вокруг той же ёлки, гульбище для всех остальных. Свадьбу моих родителей праздновали тоже в «дубовом» зале. Именно той ночью замок и сгорел.

Мне едва исполнилось полтора, когда отец исчез. После мать плела какие-то байки и показывала фотографии, которые впоследствии оказались открытками. Думаю, врала она, в первую очередь себе, я был лишь случайной частью аудитории. Тонкий шёлк чёрного халата, тощее запястье, сигарета, аристократичность жеста неясного происхождения – всё это сквозь дым, точно полузабытый кадр из старого кино с давно умершими актёрами. Да ещё сладковатый дух портвейна её поцелуев с примесью горькой копоти: то ли из тюремной трубы, то ли из той свадебной ночи.

Детство моё прошло на лестничных пролётах нашего подъезда. Ключ мне не доверялся сперва по малолетству, после по привычке. Всякий раз, ожидая мать, я опасался, что она не придёт и исчезнет бесследно, как исчез отец. Иногда меня пускала к себе соседка по лестничной клетке Маркова, коренастая старуха с перебитым носом и запахом лука. Луком воняло всё её жилище – комната, перегороженная платяным шкафом, за которым обитал её сын Толик, наш городской дурачок. Но и Толик Марков, и луковая вонь были всё-таки лучше лестничного томления. Тем более соседка Маркова разрешала мне листать её журналы – дореволюционную «Ниву», две стопки которой хранились под кухонным столом.

Журнал, судя по надписи на обложке, предназначался для семейного чтения. Эти семьи вряд ли проживали в городе Йенспилс – половина нашего населения сидела в тюрьме, вторая – охраняла её. Наших горожан скорее всего не заинтересовала бы история возведения собора в Реймсе с приложением чертежей и старинных гравюр или биография американского изобретателя Эдисона. Не говоря уже про миграцию китов или подборку стихов некого Гейне, женоподобного немца с бантом на шее. Впрочем, стихи немец писал неплохие, хоть и занудные. Я не поклонник поэзии, мне гораздо больше нравились отрывки из рыцарских романов Вальтера Скотта или пиратские истории писателя Стивенсона. Тем более с бесподобно детальными иллюстрациями, на которых кропотливый художник во всех подробностях изобразил мушкеты, мечи и кинжалы. Из журнала «Нива» я впервые узнал о подвесках королевы и замке Иф, о собаке Баскервилей и капитане Немо, о том, как выжить на необитаемом острове и как при помощи электричества воскресить мертвеца.

Вместе с луковым духом в мою душу входило осознание, что мир – это не наш трёхэтажный барак, не тюремная труба в моём окне, не гипсовый солдат в сквере. И не заколоченный навечно после пожара баронский замок. Вселенная не утыкается на севере в пустырь, заросший лопухами, и не заканчивается на юге Еврейским кладбищем. И что есть люди, которые не только копят на ковёр – и это лучшие из них, а остальные пьют водку, ругаются и бьют друг другу морду. Иногда, впрочем, и те и другие ездят на заводском «Икарусе» к озеру Лауке на шашлыки. Такой пикник они называют «вылазкой на природу», где тоже матерятся, пьют водку и бьют друг другу морду.

В тринадцать лет, выбравшись через чердачное окно на крышу, я видел, как повесили человека. Эшафот стоял в углу тюремного двора. Моросил дождик и деревянный настил стал тёмным и блестящим, как старое железо. Приговорённый – тощий, наголо бритый мужичок – не мог идти, его втащили по ступеням двое: Эдик Хрящ с третьего этажа и второй, кажется, с Красногвардейской. Палачом работал Люськин отец, дядя Слава. Люська жила на первом и иногда мне удавалось подглядеть, как она раздевается. Тогда мне казалось невероятным везением, что она забывает до конца задёрнуть занавеску и долго бродит голая по комнате из угла в угол.

Дядя Слава принёс деревянную лавку, что стояла у курилки – ржавой бочки, вокруг которой охрана травила анекдоты. Лавка шаталась, дядя Слава сложил газету, сунул под ножку. Потом залез на лавку и примерил петлю. Он не стал смазывать верёвку мылом, как это делали палачи в романах Александра Дюма. У лавки приговорённый попытался вырваться, Эдик пару раз ударил его в солнечное сплетение и тот согнулся пополам.

Всё случилось обыденно и как бы между прочим. Дядя Слава сапогом пнул лавку, мужичок повис, раздался хруст, точно кто-то делил варёную курицу. Третий охранник, который, кажется, с Красногвардейской, вытер ладони о галифе и достал сигареты. Угостил двух других. Все трое сгрудились, будто договаривались о чём-то тайном, прикурили, закрывая огонь спички ладонями. Хлопнула дверь, из караулки вышел доктор с зонтом. У доктора была смешная фамилия – Куцый – и дурацкие усы, как у Гитлера. Куцый поднялся на эшафот, сложил зонт и что-то сказал. Все четверо рассмеялись.

Назад Дальше