Спрашиваю его: что ты там пишешь? Молчит. А чего отвечать, это ж мать спрашивает, а не кто-нибудь важный. Если ты не доктор или профессор, при Грише и рта не раскрывай. Когда он хочет, может устроить целое представление, так что всякий скажет: “Да твой сын прекрасно справляется”. Конечно, справляется. А вы вот поживите с ним, тогда и скажете, справляется он или нет. А когда он вдвоем с мамой, то или вопит, словно режут его, или плачет, что твой грудничок, или, как обычно, сидит и молчит. Чужим людям от него перепадает только мед, мне же достается все дерьмо.
Что я хотела сказать? Ах да, спрашиваю его еще раз, ласково: “Да что ты там пишешь, роман?” Не отвечает. Говорю ему: “Гришенька, душенька…” А он вдруг как повернется да заорет: “Марина, хватит!” Я чуть чай не расплескала.
Вышла из комнаты и думаю: разве красиво так вопить, словно людоед какой? Хочешь писать, пиши себе на здоровье, кто тебе мешает? Нет, правда, все в жизни ты уже переделал, только книгу не написал. Это я говорю с сарказмом, к сожалению, потому что Гриша ничего в этой жизни не сделал. Даже того, что все в Израиле делают. В армию не пошел, в путешествие после армии не поехал, ни университета, ни работы, ни женщины. Ничего.
А вообще, вы слыхали, чтоб ребенок обращался к матери по имени? Не мама, не мамочка, даже не “има”[32]. Только Марина. Было время, это обижало меня, а потом я стала себя убеждать, что это как бы из уважения, как в какой-нибудь семье аристократов. Но правда-то в том, что вовсе это не из уважения. Он называет меня “Марина”, потому что имеет в виду: “Ты мне не мама”.
Двадцать один час я рожала, пока Гриша вылез из меня. Не мама… Его силком вытащили оттуда. Ни в какую не хотел. Я до сих пор ощущаю пуповину, которая связывает меня с ним. Ее перере́зали, а вроде как и не перереза́ли. Я с ним и когда все хорошо, и когда дела у него – катастрофа. Мама всегда мама.
Ладно, слишком много я тут наговорила. Извините. Я вообще хотела попросить, чтобы вы закрыли книгу, и баста.
Даже если бы я хотела поговорить, слишком много пришлось бы объяснять.
Мне важно, чтоб вы знали одно: все, что Гриша тут понаписал, – одна сплошная ложь, его детство было… Ну вот, реву. Идиотка. Взрослая женщина – и так реветь. Ну да, больно мне, что тут сделаешь. Все знают, что самые близкие люди причиняют нам самую сильную боль. А Гриша еще как знает, как надавить на бо… Минутку, вы, наверно, вообще запутались, а кто это Гриша, потому что он в своем рассказе называет себя Гец. Что это за Гец такой, я вас спрашиваю? Так хоть кого-нибудь зовут? Ну, может, кого и зовут. Я не слышала. Моего сына зовут Григорий Цирульник. Так он взял “г” из собственного имени, “ц” из фамилии, и вышло у него Гец.
И вот как его имя – выдумка, так и вся его история – фантазия, и не говорите мне, что в литературе допустима фантазия! Я достаточно книг прочитала в жизни, у нас интеллигентная семья. И не думайте, что если у меня плохой иврит, то и мозгов нет. Я отлично знаю, что такое метафора или аллегория. И сама люблю, когда писатель создает особый мир и можно войти в него, будто под одеяло забраться, и не выбираться больше. Конечно, люблю, а кто не любит? Но здесь-то это уже не “создает”, а просто врет и злится. Ненавидит нас всех. Что это все такое, все, что он написал? Это его детство? Я так себя с ним вела? Это что, такой у нас был дом? Извините, это ж стыд один и наглость!
Может, кто-нибудь скажет, что я лезу не в свое дело, но мой сын, извините, – это мое дело, да еще как. И я вообще не собиралась за ним подглядывать. Дома у нас один компьютер, в Гришиной комнате, так я иногда захожу в интернет, когда он спит, – а он спит до часу-двух дня! Мне важно держать связь с подружками из класса, сегодня в России уже никого из них нет: Анна в Берлине, Леночка в Торонто, Машка жила в Париже, а теперь со своим турком, я даже не знаю где.
И вот документ его был открыт, и, поверьте мне, всякая мама, у которой ребенку тридцать девять лет, и он живет с ней, и состояние у него как у Гриши, психическое и физическое, – любая такая мама отлично поймет, чего я сунула туда свой нос.
Сперва я сказала себе: ну это он сказку написал. Как Андерсен. Но капля по капле – доложу вам как на духу – это разбило мне сердце. Я не больно хорошо знаю иврит, но поняла. Досконально все поняла, можете мне поверить. Я бы своего сына поняла, пиши он хоть по-японски. Он там понаписал о маме, которая страшнее ночи, маме, которая раздает пощечины направо и налево. А я за всю жизнь только разочек дала ему пощечину. Ну, может, два. И поделом ему! А как он пишет об отце… Артистическая душа, а?! Да кто его обихаживает все эти годы, артист этот?! Только мама. Вот кто. Папа его развеялся, как дым от сигареты. Вот поэтому я и прошу вас закрыть книгу. Нельзя поощрять его. А то он ведь и дальше будет выдумывать. А люди будут верить. Поверят, что он такой. Что я такая. А я не такая, и он не такой. Если какая-нибудь мама читает меня сейчас, то будет неплохо, если ты первая закроешь книгу. Покажи всем пример. Пример солидарности. Представь, что это твой сын так о тебе пишет. Чем я только не пожертвовала для этого ребенка. Когда приехали в Израиль, на трех работах вкалывала…
Извините, меня снова занесло во всякие интимности. Просто мне не с кем поговорить.
А вы что думали, Гриша первый, кто изобрел одиночество в этом мире? Не первый. А я вообще не из тех, у кого рот целый день нараспашку.
На иврите я говорю только в экстремальной ситуации, вот как сейчас, потому что неприятно делать много ошибок. Я работаю смотрительницей в Тель-Авивском музее, так там все девчонки разговаривают по-русски. Как раз дома у меня значительно тише. В музее – жизнь. Картины – это жизнь. Когда люди приходят в музей, у них хорошее настроение. Есть такие, что ходят взявшись за руки. Люди в годах тоже. Мне это нравится. Есть и школьники. Некоторые шумят, носятся, но есть и такие, которые всматриваются вглубь картины. На это мне тоже нравится смотреть. И много таких, кто приходит в одиночку. В музей не странно прийти одному. Я видела одну девушку, красивую-красивую, она ходила, смотрела, а все остальные, вместо того чтобы смотреть на картины, смотрели на нее, а она ноль внимания.
На меня-то уже не засматриваются. Иногда задевают стул, на котором я сижу, потому что не замечают меня. Ничего страшного. Мне-то ведь хочется самой смотреть, а не чтобы на меня смотрели.
Когда Гриша был моложе, я боялась оставлять его одного. И работала в музее три часа в смену, не больше. Теперь он спит до полудня, так что я спокойно работаю в утренние смены. Даже если возвращаюсь после четырех, беспокоиться нечего. Он сидит себе, глядя в окно, только головой поводит, влево, вправо, как птица. Так что теперь я работаю пять дней в неделю. И денег больше, и для души удовольствие.
На картины почти и не смотрю, потому что я их все уже наизусть выучила. Я уже сама как музейная картина. Будто вишу на стене. Может, это и хорошо. Может, это помогает мне держаться на плаву. Когда я была маленькая, мы называли смотрительниц в музее “бабушками”, теперь я сама “бабушка”, и другой бабушкой мне не быть. Потому что Гриша – мой единственный сын, а он не женится никогда, это уже ясно. И не сделает детей. Не сделает меня бабушкой.
Простите. Извините меня. Что я вам морочу голову… Я вообще не хотела говорить о себе. И о Грише не хотела, хотела только попросить вас закрыть книгу.
Давай-давай, все вон. Финита ля трагедия.
Вы, верно, думаете, что даже если закроете книгу, это ничего не изменит, все уже написано. Может, скажете, книга уже на прилавках книжных магазинов. Даже если найдется в мире имбецил, который напечатает эту графоманию о жизни другого человека, – вы можете это остановить. Если вы это не прочтете – оно исчезнет. И перестанет существовать, как будто никогда и не было.
Сколько биографий исчезло, а с ними и люди, о которых они были написаны. Где все греческие драматурги, которые исчезли? Все бездарные писатели, о которых никто и не знает, что они вообще появились на свет? Такова природа эволюции: кто слаб – тому капут. А Гриша мой слаб. Что поделать. Я пыталась сделать его сильным, но есть вещи, которые и маме не по силам. А ведь был такой умный ребенок, такой красивый. Когда смотришь на ребенка, никогда не знаешь, что из него выйдет.
Знаете что…
Покамест Гриша все еще дрыхнет тут рядом со мной – я же вам объяснила, компьютер-то в его комнате, – я, пожалуй, выкурю сигаретку да и расскажу вам, какое на самом деле у него было детство. Только коротко. Как сигарета закончится, мы все сразу закрываем книгу. И я, и вы. Лады?
Значит так, секунду.
Если кто курит, тоже может взять сигарету. Да, это вредно, но иногда можно заделаться больным, если не покурить. И не беспокойтесь, Гриша от дыма не проснется. Вся его комната вечно в дыму. Будто туча стоит в комнате. Я-то уже привыкла. И стук по клаве ему тоже по барабану. Я только возьму сигарету из сумочки на кухне – и сразу обратно.
А вы пока что книгу-то не закрывайте, ладно? Спасибо.
Знаете, я вот сейчас зашла снова в Гришину комнату, а он такой звук издал, что я подумала – просыпается. Он во сне вечно с кем-то воюет. Мне на него тяжело смотреть на такого. Когда спит, он больше дергается, чем когда бодрствует.
Значит, так, вот я зажигаю сигарету. Как она закончится, и я закончу рассказывать. Поехали.
Сразу надо сказать: когда Гриша родился, я так в него и влюбилась. Это было в восемьдесят первом. У него были огромные глаза, синие. Синие – это в меня, потому что у папаши его глаза цветом как асфальт. Пальчики были маленькие, кукольные. Волосики гладенькие, светлые, не то что этот частокол сегодня вокруг его лысины. Я сунула ему в ротик палец, и он стал сосать, было приятно. Когда он родился, я еще не знала, кто это. Еще не успела узнать его. Но сразу себе сказала: этот мальчик будет профессором. Что ни пожелает – все исполнится. Ошиблась.
У меня есть Гришино фото, там он маленький, зимой, в шубке и шапке, закрывающей уши. Щечки красные, ему холодно, а глаза улыбаются, и ротик разинул. Я на нее смотрю иногда. Никогда и не скажешь, что это тот же человек.
Каждый из нас меняется, а особенно мы, после того как уехали из своей страны и стали новыми репатриантами. Мы говорили на другом языке, у нас были другие прически, другая одежда, обувь, еда, иные песни, мы по-другому пахли и даже плакали иначе. Что тут сказать? Это все так, верно. Но это психология, никакая не мистика, в конце концов, мы – это мы, разве нет?
Иногда наше тело упорно хранит в себе то, что было раньше. Есть у меня история для примера. У нас там был бассейн “Москва”, на Кропоткинской, рядом с Пушкинским музеем. Бассейн под открытым небом. Температура воздуха – ноль, а в воде тепло, как в самоваре. А до того, как построили бассейн, там стоял собор – храм Христа Спасителя. Это при Советах все изменили. Вместо старого Бога сделали нового – Сталина. Однажды я видела пожилую женщину, так она вышла из бассейна и стала пятиться задом к двери душевой, потом перекрестилась незаметно и чуть поклонилась, чтоб никто не заметил. Как будто это не нынешний бассейн перед ней, а собор, что был когда-то. Если вы спросите меня, так это и есть настоящее перевоплощение, которое случилось в нашей жизни. Жалко, что Гриша не пишет об этом, если уж взялся делать ретроспективу своей жизни.
Ладно, сигарета моя кончается, я тут морочу вас философией. Я просто хочу превратить для вас Гришины фантазии в реальность.
Относительно места. Я не знаю, что это за Хорбица. Название ничего не значит[33], да и нет такого места на земном шарике, я проверяла в Яндексе. Мы жили в Москве, но Гришин папа, мудрец великий, вечно говорил, что Москва – это большая деревня, может, поэтому Гриша пишет, что родился в местечке.
Относительно времени, ежу понятно, что Гриша не рос в семнадцатом веке, потому что ему тридцать девять лет, а не триста девяносто. Когда он говорит “последний день моего детства”, он имеет в виду последний день перед нашим отъездом в Израиль. Верно, ему и вправду было тогда девять лет, я вам точно скажу, когда это было – в феврале девяностого.
Мы жили в маленькой квартирке в Бибирево, в Москве, кто знает – знает, что это, кто не знает – невелика потеря. Жили мы – я, Петя и Гриша и еще моя мама, мир праху. Пока мама к нам не переехала, она жила в Шкаровке, маленькой деревне близ Белой Церкви. Каждое лето мы ездили туда на поезде. Гриша быстро-быстро лазал по деревьям и приносил нам шелковицу, как же это на иврите…
Такие ягоды, черные, сладко-кислые мы из нее варенье варили. Такой вкуснотищи уже никогда нигде не будет. Потом у мамы стали болеть ноги, да и вообще она постарела и сдала, так что мы забрали ее к себе.
Страшно некрасиво, что Гриша написал о ней, как будто она больная корова. Смотрите, она была не очень-то симпатичная, но, как бы то ни было, не скотина же или что-нибудь в этом роде. И при аллегории немного такта не помешает. И не подумайте, что я ее не критиковала. Например, мама любила моего бывшего больше, чем любила меня. Петя, бывало, зайдет к ней и спросит: “Как поживаете, Ирина Федоровна?” А она вскинет голову, точно балерина в Большом: “Жива еще, Петенька, спасибо. Не забудь шарфик, на улице холодно”.
Он, довольный, уходит из дома, а мне с ней весь день. Помыть ее, проследить, чтоб приняла лекарства, “Что еще тебе дать, мама, чего тебе хочется?”. Потом смотрим вместе “Санта-Барбару” по телику. А она меня не отпускает даже в туалет сходить, а мне еще готовить надо, убирать, да просто жить. А возле ее кровати стоит урна с… как его?.. ну, с тем, что от папы осталось, когда его кремировали. Раз я ее уронила, ой что тут началось. Во МХАТе такой драмы не видывали. А ведь ничего и не было, папа не высыпался. Я сказала маме: “Папа же инженер, он не верит, что его душа в урне”. Но мама с возрастом ударилась в мистику. Я даже думаю, что это от нее у Гриши вся эта любовь к мистическому.
Тогда было непростое время в Советском Союзе. В магазинах дефицит, с трудом консервы достанешь, мы стирали полиэтиленовые пакеты и вешали их на веревку сушиться. Может, поэтому Гриша пишет, будто в его детстве был голод. Но извините меня… Гриша что, голодал? С какой стати? Да я от себя отнимала, лишь бы накормить его.
И тогда Петя загорелся идеей уехать в Израиль. Сказать по правде, я не слишком-то обрадовалась. Я не еврейка. И я не понимала, как мы возьмем с собой маму в таком состоянии. Можно посадить в самолет человека, который с трудом до туалета доходит? Я сказала Пете, что надо относиться к маме с уважением, дать ей умереть спокойно. А она, вместо того чтобы умереть, стала душу из меня вынимать. Не хочу говорить о ней ничего плохого. У нее была нелегкая жизнь.
А кому было легко? Мне, что ли? Расскажу вам кое-что, только потому, что Гриша уже написал это в своей книге. До Гриши у меня и вправду был ребенок, его назвали Исаак, в честь Петиного папы, Исаак – это Ицхак, поэтому Гриша и говорит “Ицикл”. Он умер, до полугода не дожил. Очень слабенький был. Я повесила на стенку его черно-белую фотографию, на ней было видно, что он худой как скелет. Трагедия. Хоть я уже и не знаю, что больше трагедия – умерший ребенок, как Исаак, или живущий ребенок, как Гриша, которому вот-вот сорок стукнет.
Да, и еще одно: сестры у Гриши нет и никогда не было. Была у него кузина, Галина. Может, из-за этого он выдумал для нее такое красивое имя – Гитл. Галя – дочка брата моего мужа. Они жили на пятом этаже, над нами. В России нет многодетных семей. Поэтому по-русски вместо “кузина” говорят сестра. Это как бы сближает семьи. Вот поэтому-то Гриша и написал, что у него есть сестра. Это правда, что когда мы уезжали в Израиль, Галине было семь лет и у нее не было передних зубов. И она всегда приговаривала “др-др-др, гр-гр-гр”, это упражнение ей логопед прописал, потому что она не выговаривала звук “р”.
Очень многое в этой Гитл от меня. Гриша все путает. Может, из-за Хаима Нахмана Бялика, национального поэта Израиля, который написал: “Возьми меня под свои крылья и будь мне и мамой, и сестрой”. Вот Гриша и перепутал маму и сестру. А у него нет сестры, только мама. И кстати, этот израильский национальный поэт, чтоб вы знали, вообще родился под Житомиром, на Украине. Теперь-то вы понимаете, что Гришины мозги пишут не то, что было. Вот и хронология у него не всегда верная. А может, он и не путается, а просто привирает. Он и в детстве был вруном.