Годы - Беляк Алла Ю. 5 стр.


Она посмотрела в кино фильмы «Дорога», «Расстрига», «Гордецы», «Муссон», «Красавица из Кадиса». Количество фильмов, которые ей смотреть нельзя, но хочется – «Дети любви», «Ранние всходы», «Ночные подруги» и т. д. – гораздо больше, чем разрешенных.


(Ездить в центр, жить мечтами, удовлетворять себя самой и ждать – так можно резюмировать юность в провинции.)


Что она узнала о мире, помимо школьных знаний, накопленных вплоть до четвертого[20] класса, какие события и факты оставили в ней след, который позже, при случайном упоминании в чьей-то фразе, позволит сказать «я помню»?


Крупная забастовка на железной дороге летом 53-го года


падение Дьенбьенфу[21]


смерть Сталина, объявленная по радио холодным мартовским утром, как раз перед выходом в школу


ученики младших классов, идущие парами в столовую пить молоко по указу Мендес-Франса[22]


лоскутный плед, связанный по кусочку всеми ученицами и отправленный аббату Пьеру[23], чья борода – повод для сальных шуточек


массовая вакцинация всего городка от ветряной оспы, проводимая в мэрии, потому что в городе Ванн от этой болезни умерло несколько человек


наводнения в Голландии.


Наверняка нет в ее мыслях тех солдат, что недавно стали жертвой коварного нападения в Алжире. Это новый эпизод беспорядков, про которые она только позже узнает, что все началось в День всех святых 1954 года, и вспомнит дату и себя, сидящую у окна, с ногами на кровати, глядящую на гостей из дома напротив, которые по очереди выходят в сад облегчиться возле глухой стенки, – так что она не забудет ни дату алжирского восстания, ни этот вечер Дня всех святых, от которого останется четкая картинка, как бы чистый факт – молодая женщина устраивается на корточках в траве, а потом встает, одергивая юбку.


В той же потаенной памяти, то есть памяти о том, что немыслимо, стыдно или глупо выражать словами, хранится:


коричневое пятно на простыне, которую мать унаследовала от бабушки, умершей три года назад, – пятно несмываемое, которое притягивает ее и вызывает резкое отвращение, словно оно живое


ссора между родителями, в воскресенье перед переводным экзаменом в шестой класс, когда отец хотел прикончить мать и стал волочь ее в подвал к дубовой колоде, куда был воткнут серп


воспоминание, которое возникает ежедневно на улице по дороге в школу, когда проходишь мимо насыпи, где она видела январским утром два года назад, как девочка в коротком пальто для смеха сунула ногу в раскисшую глину. Отпечаток застыл и был виден назавтра и еще несколько месяцев спустя.


Летние каникулы будут долгой полосой скуки, каких-то микроскопических занятий, чтобы заполнить день:

слушать про финиш этапа «Тур де Франс», вклеивать фотографию победителя в специальную тетрадку


узнавать по номерным знакам, из какого департамента машины, проезжающие по улице


читать в региональной газете краткое содержание фильмов, которые она не увидит, и книг, которые не прочтет


вышивать кармашек для салфеток


выдавливать угри и протирать лицо одеколоном Eau Précieuse или ломтиками лимона


ездить в центр за шампунем или за малым «Ларуссом», опустив глаза проходить мимо кафе, где мальчишки играют во флипер.


Будущее слишком огромно, чтобы его можно было вообразить, – когда-нибудь наступит, и все.


Слыша, как девочки из младших классов поют на переменке на школьном дворе «Сорвем же розу, не дадим увянуть», она думает, что детство кончилось очень давно.


В середине пятидесятых годов во время семейных трапез подростки сидели за столом и слушали, не участвуя в разговоре, вежливо улыбались в ответ на не смешные для них шутки, на одобрительные замечания о своем физическом развитии, на игривые намеки, призванные вогнать в краску, и ограничивались ответами на осторожные расспросы про учебу, пока еще не чувствуя себя вправе участвовать в общей беседе, хотя вино, ликеры и сигареты, доступные им за десертом, уже обозначали вхождение в круг взрослых. Мы впитывали радость праздничного застолья, где привычная жесткость социальной оценки смягчалась, мутируя в благодушие, и насмерть разругавшиеся год назад теперь мирно передавали друг другу плошку с майонезом. Слегка скучали, но не настолько, чтобы прямо назавтра бежать на урок математики.

Откомментировав, по мере их поедания, блюда, вызывавшие воспоминания о них же, но съеденных при иных обстоятельствах, выслушав советы по лучшему способу их приготовления, гости обсуждали реальность летающих тарелок, новости про спутник и кто – американцы или русские – первыми ступят на Луну, а также центры срочной помощи аббата Пьера и дороговизну жизни. Рано или поздно всплывала война. Они снова рассказывали про Исход[24], про бомбардировки, про тяготы послевоенного времени, про модниц и узкие брючки. То была повесть о нашем рождении и раннем детстве, которую мы слушали с той же смутной тоской, с какой потом пылко декламировали: «Вспомни все, Барбара!»[25], выписанное в личную тетрадку стихов. Но в тоне голосов появилось отстранение. Что-то ушло вместе со смертью дедушек и бабушек, переживших обе войны, дети росли, восстановление городов закончилось, теперь был прогресс и мебель на любой вкус. Память о лишениях оккупации и крестьянское детство сливались в одно невозвратное прошлое. Люди так верили, что жить стало лучше.


Больше не заговаривали про Индокитай, такой далекий, такой экзотический («Местные жители переносят мешки с рисом, подвешивая их к противоположным концам бамбукового стебля», как сообщал учебник географии) и потерянный без лишних сожалений при Дьенбьенфу, где сражались одни головорезы, наемники, которые ничего другого в жизни не умели. Этот конфликт никогда не был частью повседневной жизни людей. Не хотелось омрачать атмосферу и волнениями в Алжире – никто толком не знал, с чего они начались. Но все единодушно считали, включая нас, проходивших Алжир по программе средней школы, что он с его тремя департаментами – часть Франции, как и большая часть Африки, где наши владения занимали на глобусе половину континента. Надо усмирить мятеж, зачистить «гнезда феллахов», этих головорезов, скорых на расправу, чья предательская тень ложилась и на смуглое лицо вообще-то симпатичного араба, торгующего вразнос спальными покрывалами. Привычное подтрунивание над арабами – с их словечками типа «мукера» (женщина), которая «нос засунет в кофеварку, носу станет очень жарко», – подкреплялось уверенностью в их отсталости. И значит, так и надо – использовать солдат алжирского контингента и запасников для восстановления порядка, хотя уж для родителей-то, конечно, большое несчастье – потерять двадцатилетнего сына, который только собирался жениться, – фото юноши было напечатано в местной газете с подписью «Жертва бандитской засады». Индивидуальные трагедии, единичные случаи смерти. Непонятные враги, непонятные бойцы, непонятные битвы, не понятно, за что сражаемся. Не было ощущения войны. Следующую ждали с востока, вместе с русскими танками, которые, как в Будапеште, прибудут, чтобы уничтожить свободный мир, только теперь ни к чему бежать по дорогам, как в 40-м году, – от атомной бомбы не убежишь. С Суэцким каналом чудом пронесло.


Никто не говорил о концлагерях – разве что к слову, в разговоре о том-то или той-то, потерявших родителей в Бухенвальде, – и следовало сочувственное молчание. Теперь это стало личным горем.


За десертом больше не пели патриотические песни периода после Освобождения. Родители затягивали «Говори мне про любовь», бодрые старики – «Мехико», а малышня – «Моя бабушка – ковбой!». Мы не хотели позориться и петь, как раньше, свою «Звезду снегов». На просьбы что-нибудь выдать отговаривались тем, что ни одной песни целиком не помним, твердо зная, что Брассенс и Брель не впишутся в послеобеденное благодушие, что к нему лучше подошли бы другие песни, осененные памятью о других застольях и слезах, украдкой вытираемых салфеткой. Мы ревностно оберегали свои музыкальные пристрастия, непонятные им, не знавшим по-английски ни слова кроме fuck you, услышанного при Освобождении, и не подозревавшим о существовании группы «Платтерс» и Билла Хейли.


Но назавтра в тишине учебного класса, по навалившемуся вдруг ощущению пустоты, становилось ясно, что накануне – как ни пытайся это отрицать, как ни считай, что ты сам по себе, – был праздник.


Увязшей в бесконечной учебе горстке юных счастливцев, которым выпало ее продолжать, казалось – неизменный звонок на урок, очередные четвертные сочинения, бесконечные трактовки «Цинны» Корнеля и «Ифигении» Расина, переводы цицероновой речи «В защиту Милона», – что все и всегда неизменно. Мы выписывали высказывания писателей о жизни, открывая новое счастье мыслить себя в их сверкающих фразах: «Жить – это пить, не ощущая жажды». Нас переполняло чувство абсурда и тошноты. Потливая телесность отрочества смыкалась с «лишним» человеком экзистенциализма. Мы вклеивали в фотоальбомы Брижит Бардо в фильме «И Бог создал женщину», царапали на крышке парты инициалы Джеймса Дина. Списывали слова из стихотворений Превера и песен Брассенса «Я – хулиган» и «Первая девчонка», запрещенных к трансляции на радио. Тайком читали «Здравствуй, грусть» и «Три очерка по теории сексуальности». Поле желаний и запретов расширялось до бесконечности. Брезжила возможность мира без понятия греха. Взрослые подозревали, что современная литература развивает в нас аморальность, не оставляет ничего святого.


А прямо сейчас решительней всего хотелось иметь свой проигрыватель и хоть несколько пластинок. То были вещи дорогие, дающие возможность наслаждаться в одиночестве, бесконечно, до отвала, или вместе с другими, переводящие в разряд самой продвинутой группы молодежи – к тем зажиточным лицеисткам, что носили короткие пальто с капюшоном, называли родителей предками и, прощаясь, говорили «чао».


Мы поглощали джаз, спиричуэлс и рок-н-ролл. Все, что пелось по-английски, было окружено ореолом таинственной красоты. Dream, love, heart[26] – чистые слова, лишенные практического применения, с привкусом каких-то запредельных далей. В закрытой комнате устраивалась тайная оргия с одним и тем же диском, это было как наркотик, который сносил голову, взрывал тело, открывал другой мир – мир ярости и любви – в сознании равный мегавечеринке, куда так не терпелось попасть. Элвис Пресли, Билл Хейли, Армстронг, группа «Платтерс» воплощали в себе современность, будущее, и пели они для нас, для молодежи и только для нас, отрываясь от устаревших вкусов родителей и от невежества малышни, от «Страны улыбок», Андре Клаво и Лин Рено. Мы чувствовали себя посвященными в узкий круг избранных. Но песня Пиаф «Любовники на день» все равно пробирала до слез.


Еще можно было вернуться домой в тишине каникул, вспомнить четко различимые звуки провинции: шаги женщины, идущей за покупками, шорох автомобильных шин, стук молотка в мастерской жестянщика. Часы сочились микроскопическими целями, растянутыми делами: разложить задания прошлого года, разобрать шкаф, прочесть роман, стараясь закончить не очень быстро. Смотреться в зеркало, с нетерпением ждать, когда отрастут волосы и можно будет сделать хвост. Высматривать у окна, не придет ли внезапно подруга. За ужином приходилось клещами тянуть из нас слова, мы оставляли еду на тарелке, вызывая упрек: «Вот поголодала бы в войну, меньше бы привередничала». Желаниям, раздиравшим нас, родители ставили разумный предел: «Слишком многого хочешь от жизни».

Мало-помалу, болтаясь с места на место отдельными стайками и сталкиваясь в воскресенье после мессы или в кино, все чаще переглядываясь, девчонки и парни начинали знакомиться. Мальчишки подражали своим учителям, каламбурили и острили, звали друг друга «салага», перебивали: «У тебя не жизнь, а одни дырки», «Знаешь шутку про пресс для пюре? Тебя давят, а ты молчи», «У тебя на кухне газ – готовь яйца крутыми». Нарочно говорили так тихо, что было не разобрать, и кричали: «От онанизма люди глохнут!» Прикидывались, что не могут видеть какую-нибудь распухшую десну, и кричали: «Мало что ли ужасов за войну насмотрелись!» Они присваивали себе право говорить все, у них была монополия на слово и юмор… Они выдавали похабные истории, орали: «Мандавошка, мандавошь, на латыни не сечешь». Девочки осторожно улыбались. Спектакль, который устраивали мальчики, вертясь вокруг них, не казался им особенно забавным, но все же он адресовался им, и девочки испытывали гордость. Благодаря мальчикам они пополняли запас слов и выражений, которые потом позволят им выглядеть продвинутыми в глазах других девчонок, типа «завалиться в койку», «портки» и т. д. Но и тех и других тревожил вопрос: о чем все-таки говорить друг с другом наедине, и требовалась поддержка целой группы болельщиков, чтобы придать храбрости перед первым свиданием.


Дистанция, отделяющая прошлое от настоящего, возможно, видна по свету, разлитому на земле между тенями, скользящему по лицам, прорисовывая складки платья, – в светлых сумерках, и неважно, в какое время суток сделано черно-белое фото.


На этом – высокая девушка с темными волосами, прямыми и средней длины, с полным лицом и прищуренными из-за солнца глазами, она стоит чуть боком, опираясь на одну ногу, чтобы подчеркнуть бедра, обтянутые прямой юбкой ниже колена, и заодно визуально сделать их уже. Свет чуть касается правой скулы, подчеркивает грудь, угадывающуюся под пуловером, выше – белый круглый воротничок. Одна рука скрыта, другая свободно висит, из-под закатанного рукава видны часы и широкая ладонь. Несходство с фотографией в школьном саду – разительно. Кроме скул и формы развившейся груди ничто не напоминает девочку двухлетней давности с ее очками.


Она стоит во дворе, выходящем на улицу, перед низким сараем с кое-как сколоченной дверью, какие можно видеть в деревнях или на окраинах городов. В глубине – на фоне неба – выделяются стволы трех деревьев, растущих на высокой насыпи. На обороте: «1957, Ивето».


Конечно, она улыбается и думает только о себе, только о снимке, который фиксирует ту новую девушку, в которую она, кажется, превращается: слушая у себя в комнатке-островке Сидни Беше, Эдит Пиаф и джазовые пластинки в 33 оборота, выпускаемые Международной гильдией грамзаписи, выписывая в блокнот фразы, которые объясняют, как жить, – и то, что выписаны они из книг, делает их весомыми и правильными: «Истинно лишь то счастье, которое ощущается в самый момент проживания».


Теперь она знает свой социальный уровень – у нее дома нет ни холодильника, ни ванной, туалет во дворе, она так и не побывала в Париже – значит, ниже одноклассниц. Она надеется, что они этого не замечают или прощают ей, поскольку она «клевая» и «не парится», говорит «у меня на флэте» и «стремно».


Вся ее энергия устремлена на то, чтобы найти свой стиль. По-прежнему мешают очки от близорукости, которые делают глаза маленькими, а саму ее похожей на зубрилку. Если снять их, она не узнает никого на улице.


Представляя самое далекое будущее – после выпускного, она видит себя, свое тело, свою походку по образцу женских журналов: стройная фигура, длинные волосы, рассыпанные по плечам, как у Марины Влади в фильме «Колдунья». Она работает где-нибудь учительницей младших классов, может быть, не в городе, водит свою машину – высший знак эмансипации – малолитражку в 20 или 40 лошадиных сил, она свободна и независима. На этот образ падает тень мужчины, незнакомца, которого она встретит, и они улыбнутся друг другу, как в песне Мулуджи «Вот увидишь, однажды», или бросятся друг другу навстречу, как Мишель Морган и Жерар Филип в конце фильма «Гордецы». Она твердо решила «сберечь себя для него» и ощущает проступком против грядущей большой любви то, что ей уже знакомо самоудовлетворение. Хотя у нее в тетрадке и выписаны «дни безопасного секса по методике Ожино», в мыслях у нее – только чувство. Между половыми отношениями и любовью – полный разрыв.

Назад Дальше