– За две тысячи лет? – переспросил сосед.
– Всего лишь! Всего лишь за какие-то две тысячи лет! Умножьте триста шестьдесят пять на две тысячи, и что получается? Получается, что за каких-то семьсот тысяч лет Землю можно остановить. Вращение Земли может быть остановлено! День и ночь будут длиться по полгода. И все благодаря паршивой приливной станции с восемнадцатикилометровой плотиной… Не смотрите на меня, как на сумасшедшего. Дескать, две тысячи лет, семьсот тысяч лет… Дело же не в сроках, дело в самой возможности вытворять с планетой черт знает что, все, что заблагорассудится. Возьмите атмосферу, это же горючий в принципе материал. Где гарантия, что какой-то умелец не изобретет на досуге способ атмосферу сжечь. Океан. Что такое вода? Водород и кислород. Составные оба горючие. Уже придумывают, как превратить воду в топливо. В сущности, вопрос времени. Теперь представьте, что найден простой способ расщепления молекулы воды… Можете представить себе этот ужас? Возможности человека, технически возможности, растут непропорционально с его моральным развитием. Моральное ничтожество приобретает страшную силу. Да, да, именно потому, что для этих существ вообще нет никаких ограничений и препятствий в достижении их убогих намерений и целей. Я живу на улице Салтыкова-Щедрина, на Кирочной, рядом пивной бар «Медведь». Двое молодых людей завели к нам на лестницу на пятый этаж подвыпившего художника, избили до неузнаваемости, сняли часы, выгребли какие-то деньжата, часы тут же продали в мясном отделе гастронома продавцу и пошли пить пиво в тот же самый бар «Медведь». Для них убить человека ради двух, пусть трех кружек пива ничего не стоит. Уровень морального сознания тех, кто посягает на недра, на природные богатства, примерно такой же. Только возможности для нанесения вреда у них больше, чем у нашей шпаны с Кирочной. Так что, Владимир, признаемся друг другу в том, что уровень чувства ответственности в массовом сознании обитателей Земли отстает от научного и технического прогресса. Вот и напрашивается вопрос, а заслужил ли человек право жить на такой интересной, красивой, такой богатой планете. С нашими нравами жить бы на какой-нибудь помойке, наверняка же где-нибудь во Вселенной болтается какая-нибудь дрянная планетешка… А Землю, как посмотришь, до слез жалко.
Глава 8. Отец «Кукуева»
– Хочу вам напомнить, Алексей Иванович, что нас прервали, как и полагается в кино, на самом интересном месте.
– Вы заметили, конечно, что рекламные барышники свою отраву как раз и всовывают в самые интересные места. Как говорят братья-хохлы: як бы и вбыл! Кстати, Дмитрий Дмитриевич, вам не кажется, что вас обсчитали рублей на двести?
– Думаете, что на двести? По моей прикидке, сто с небольшим. А-а!.. Не думайте об этом. Принесли, унесли, и спасибо. Будем считать, что это НДС за ужимки и улыбки. По-моему, наша официантка выжала из себя недельный запас любезности и захотела компенсации. Сейчас нам чай принесут. Я весь внимание. Вы сказали, что после трепки, устроенной вашими коллегами автору и режиссеру, как раз и увидели, что значит лицо, удостоенное высшего государственного доверия.
– Да, память у вас… Хорошо подходим к главному лицу… О, вон она, Нижне-Свирская!.. Смотрите, – оба откинули занавески и припали к окну. – Жаль, что скверик плохо освещен, здесь памятник Графтио поставлен…
Алексей Иванович хотел хоть в промельк увидеть знакомый бюст на высокой прямоугольной стеле. Не признаваясь себе, он хотел увидеть в этом скромном мемориале напоминание о том, что не само по себе, не грибами после дождя выросло все, что преобразило жизнь в минувшую пору. Отец, отдавший всю жизнь отечественной энергетике, рассказывал о легендарных людях, сразу после гражданской войны, словно не замечая ни голода, ни разрухи, бросившихся подсчитывать и собирать все, что могло послужить возрождению России. Поистине с плюшкинской тщательностью было разыскано, обсчитано, измерено и собрано все, что могло послужить осуществлению государственного плана электрификации страны. Шатура, Волхов, Днепрогэс – эти слова произносились отцом, как имена храмов, воздвигнутых его единоверцами. В рассказах отца подвижники отечественной энергетики: Александров и Винтер, Веденеев и Вознесенский, Жук и Логинов, представали людьми особой породы. Отцу после войны довелось руководить завершением строительства Свирского каскада, поэтому с особым чувством он рассказывал о рыцаре энергетики Генрихе Осиповиче Графтио, словно был у него оруженосцем.
Русская инженерия двадцатых-тридцатых годов это особого строя орден людей, посвятивших себя делу, требовавшему жизни безраздельно. Сам жизненный уклад, обиход, повадки, все было наособицу. Не было у Графтио, к примеру, отдела кадров. Была канцелярия, а принимал, перемещал с должности на должность и увольнял он сам. Обедали инженеры на стройке, и на Волхове, и на Нижней Свири, в управлении, где жена и помощник Генриха Осиповича, Антонина Адамовна, держала табльдот. Гидростанции Графтио пускал только в день рождения Антонины Адамовны, 19 декабря. Ни Киров, ни Орджоникидзе, никто не мог его заставить даже на день раньше закрутить машины, дать ток! Новых сотрудников, инженеров, представляли не на планерках и совещаниях, а на обеде. «Товарищи инженеры, коллеги, представляю вам Сергея Николаевича…» Дальше кратчайшие сведения – сын такого-то, брат, племянник, а то и просто – выпускник Индустриального института или Путейского. Если молодой человек, одни вопросы, если человек с опытом, вспоминаются общие знакомые, стройки… И все без форсированного любопытства. Вместе жить, вместе работать.
Они не ходили на работу, а жили работой, жили стройкой. Просто иначе невозможно было что-нибудь сделать. Кроме прямых обязанностей, каждый должен был решать множество попутных, косвенных задач. Страна-то была неграмотная. Грамотных городам не хватало, а кто шел на стройку? Не с кем было работать. И потому каждый русский инженер должен был сам уметь делать все своими руками… И не только сделать образцово, но и других научить, тех, кто едва начинал постигать грамотешку. Великие люди, какую страну подняли, будут ли их помнить?..
Минута, и сверкнувшая огнями ГЭС ускользнула, словно ее и не было вовсе, и за окном встала непроглядная лесная темень, чуть подсвеченная бегущим светом вагонных окон.
Алексей Иванович обернулся от окна к своему соседу, и тот по лицу догадался, как далеко сейчас в мыслях был его попутчик.
– Итак, «лицо, удостоенное высшего государственного доверия»… – помог вернуться к разговору Дмитрий Дмитриевич.
– Ладно, вернемся, как говорится, к нашим баранам, – подавив вздох, произнес Алексей Иванович и на минуту задумался, что-то вспоминая. – Вы Ложевникова видели когда-нибудь, обличье его представляете?
– Знакомы не были. Так… портрет в книжке.
– Нет, надо и фигуру представить, одно от другого неотделимо. Пятьдесят восьмой размер. Рост пятый. Кровь с коньяком! Такого топить, как говорится, и камень подходящий не сразу найдешь. У таких монументальных во всех отношениях граждан совершенно замечательная манера говорить. Они обращаются не к тем, кто рядом, а куда-то к горизонту, и даже прозревают немножко за горизонт. Вот и этот орел, прежде чем заговорить, огляделся со скалы, на которую пришлось залететь, окрест взором прошелся, и огорчения своего орлиного не скрыл.
С грустным этаким недоумением, даже что-то плаксивое в лице мелькнуло, скользнул глазом по тем, кто сидел вдоль стен и за здоровенным столом. Толстая монолитная дубовая столешница опиралась на выгнутые деревянные опоры, заламывающиеся, как волны на взлете. Этот стол из кабинета доктора Сальватора, отца Ихтиандра, монументально-экзотическое сооружение художника Улитко, достался нам после съемок «Человека-амфибии».
Ложевников хорошо смотрелся за этим столом, очень представительно, таким людям только и представлять учреждения солидные и властные, где чаще огорчают других, чем огорчаются сами.
Но сейчас было видно, как какая-то горечь подступила к отцу «Кукуева», как приходится ему решать ох непростую задачу. «Да стоит ли с ними говорить, надо ли слова тратить!» У Миклухо-Маклая больше было надежды быть понятым своими полинезийцами. Но чародей слова, как величал его Пионов-Гольбурт, все-таки решился, веря в свои немалые силы. Решился и заговорил сразу, без околичностей, чтобы ясно было, с кем дело имеете!
– Ну что ж, мне интересно было здесь все услышать. Как бы по-новому открываются глаза. Каждый человек имеет право на свои убеждения, – сказал Ложевников, взглянул за горизонт, потом перевел взгляд на собравшихся и строго заключил: – если они не антисоветские и не противоречат природе реального мышления каждого человека. – И все кислое, почти плаксивое, что было в лице слушавшего Ложевникова, уже после первых произнесенных им слов исчезло, лицо его расправилось и стало лицом настоящего ответственного работника, привычно выступающего перед работниками безответственными.
Дав небольшую паузу, чтобы поняли, прочувствовали, подтянулись, настроились на нужную волну и догадались, что шутки кончились, продолжил, обращаясь уже непосредственно к Мидевникову.
– Это резкое столкновение у вас, товарищ профессор, не с автором. Да, не с автором. – И тут же забыв о Мидевникове, стал обращаться к тем понятливым и близким, кто за горизонтом. – Это столкновение не со сценарием и не с режиссером, а с нашей общественной действительностью, выраженной в печатных органах.
После столь жесткого и недвусмысленного предупреждения, которое теми, за горизонтом, конечно, было услышано и правильно понято, Ложевников мечтательно чуть склонил свою неподъемную голову к плечу и голосом, полным соболезнования неправым, тем, кому придется отвечать за свои слова, грустно продолжил:
– Что мы слышим? Мы слышим – «нравоучение», «дидактика», «морализаторство». А мы в борьбе с тяжестями завоевали право быть морализаторами. Да, в борьбе с тяжестями… – Здесь последовала крохотная, но очень выразительная пауза, дающая понять, что лично он, хотя еще и не отдохнул толком от борьбы с тяжестями, но вправе наконец-то попользоваться плодами нелегкой победы. – Вот вы тут все говорили об Августине, то есть об эпохе христианства. Хороший пример, между прочим. Очень неплохой пример. – Здесь пахнуло как бы великодушием. «Хороший пример!» Но следовало быть настороже и помнить, что и в мягкой прокурорской лапке, оглаживающей заблуждающегося, таятся когти справедливости. – Даже тогда, в эпоху христианства, оказывается, существовали убежденные в правильности своих идей люди. – Тут Ложевников на секунду задумался и решил проверить козыри: – Или, может быть, этого Августина не было?
– Триста пятьдесят четвертый – четыреста тридцатый. Миропознание через богопознание. «Ты создал нас для Себя, и не знает сердце наше покоя, пока не успокоится в Тебе», – выпалил Мидевников скороговоркой без интонации, глядя в пол, с той механической бесстрастностью, какой подсказывают на экзамене студенту в надежде пробудить в нем уснувшие знания и попытаться вытащить бедолагу на тройку.
– Вот видите! Таким образом, еще в каком-то там веке существовали люди, которые до последней капли крови защищали свои идеи. И не шли на поводу у своих студентов, которым наша мораль не по душе. Что же вы хотите сказать? В XIII веке были убежденные люди, а сегодня? Вы хотите отказать нашим людям в такой убежденности? Договаривайте, товарищ профессор, не останавливайтесь на полдороге. Вы говорили, что студенты вам не верят? – вопрос прозвучал очень строго.
– Не верят, совсем не верят, когда им прописи толдычат, – доверчиво подтвердил Мидевников.
– Это очень плохо. Значит, не умеете убеждать. Потому что, когда я во что-нибудь верю, я дерусь, а не приспосабливаюсь к студентам. Те убеждения, которые они исповедуют, могут оставить при себе! Драка есть драка. Между поколениями? Значит, между поколениями! Я считаю, что у меня самое сильное с точки зрения художественной, так и моральной, это когда Кукуев целует жену. Да. Целует жену. – И это был голос человека, готового стоять до конца, до последней капли крови, не своей, разумеется. Он подождал возражений и не услышал ничего, кроме шума Кировского проспекта за окном. – Он целует жену, которая хочет быть женщиной, но утратила черты женщины. Да, такая была обстановка в стране. Эта сцена и психологически, и реалистически мотивирована. Это влюбленность в жену. Эту черту имеет в себе Кукуев. Или вы не допускаете и такую возможность?
Можно было бы возразить, дескать, Кукуев не жену, а струпья ее лобызает, то бишь, уличные тапочки. А экстатические порывы, как напомнил Бликман, конечно, больше бы подошли персонажу неврастеническому, типа Раскольникова, нежели хитроватому, себе на уме мужичку-прагматику. Но все сидели, как пришибленные, хотя за окном был шестьдесят второй год, а не какой-нибудь сорок девятый.
– Я ждал упрека со стороны участников обсуждения. Ждал и не дождался. Странно. Никто, ни один из читавших сценарий не заметил, что у меня нет парторга!
– Это мы из деликатности, – улыбнулся режиссер Краник.
– А не надо в таких вопросах деликатничать! – Ложевников не принял такой игривой интонации в серьезном разговоре и осадил шутника: – Здесь нужна ясность. Почему нет парторга? А это моя позиция! Я борюсь за единство человеческого сознания и поведения – вот в чем сущность вещи! Сознания и поведения. Гениально что? А гениально то, что партия это сознание. А еще что? Партия – это поведение. – Как проверяющий в армии берет пробу из котла и не глотает сразу, а отхлебнет и строго посмотрит на повара, так же и Ложевников, произнес «сознание», потом «поведение», повторил еще раз, чтобы распробовать и убедиться. Распробовал… Убедился. И остался доволен. – Сознание и поведение, Кукуев все это в себе совмещает, и сознание и поведение. Это прообраз человека будущего. А в будущем, пусть это и отдаленная, но реальная перспектива, каждый человек должен быть сам себе парторгом. – Последнее заявление было произнесено как бы с восторгом и воодушевлением, достойным человека, отчетливо прозревающего еще неведомое человечеству счастье. – История у меня проста. Приехал хозяйственник, встречается с трудностями, но главная его сила не в этом. Главная его сила не в том, выполнит он задание или нет, будет протянут дюкер или не будет. Будет, конечно. Главное – его работа с людьми. Он, хозяйственник, превращается как бы в работника парткома. А вы говорите, что нет движения сюжета! В этом новое этой вещи, в этом ее душа, ради этого и стоило ее «гнать» на кинематограф. Несмотря на разумность, которую высказал товарищ Бликман, что касается веснушек, то это я отметаю. Что значит, уже было? Пока будут у девушек на лице веснушки, до тех пор и будут веснушки в кинематографе. Если кинематограф будет идти за жизнью. Уберем веснушки, уберем тапочки, уберем протаскивание каната, что-то останется, материала много, но не останется искусства. И на это я не пойду. Убрал кайло, убрал краску, сделал перевес, и произведение перестанет быть художественным. И возвращаюсь к самому главному. Есть писатели, по своему печатному слову очень трудные. Я же хочу и пишу так, чтобы меня любой мало-мальски нормальный человек мог понять. Надо взять меткое направление в творческом произведении, вот что должен взять художник. Мое направление предельно ясное. Это история о том, какое Кукуев оказал влияние на людей и какими они стали. Я хочу, чтобы вы поняли существо этой вещи, ничего больше. Пока я этого не увидел.