Клиника «Божий дом» - Пинелис Евгений 2 стр.


– Рой, вернись! Не уплывай туда.

Берри. Мы заканчиваем обед, мы почти добрались до сердцевин артишоков. Здесь, на юге Франции, артишоки вырастают до невероятных размеров. Я очистил их и сварил, а Берри приготовила соус. Еда здесь бесподобна. Мы часто обедаем в залитом солнцем саду ресторана, под навесом ветвей. Белоснежная крахмальная скатерть, сияющий хрусталь, свежие розы в серебряной вазе. Слишком совершенно для этого мира. В углу притаился наш официант с переброшенной через руку салфеткой. Его руки дрожат. У него старческий тремор – тремор гомеров, всех гомеров этого года. Я добираюсь до последних, уже несъедобных частей артишока и отправляю остатки в мусорную кучу: для фермерских кур и гомероподобной собаки с остекленевшим взглядом; я представляю себе гомера, поедающего артишок. Такого не может быть. Разве что превратить артишок в пюре и отправить в желудок по гастральной трубке. Я снимаю жесткие листья, покрывающие сочную сердцевину, – и думаю о еде в Доме и о чемпионе по ее поеданию, лучшему в терапии, лучшему из резидентов – Толстяке. О Толстяке, уминающем луковые кольца и еврейские традиционные хот-доги одновременно с малиновым вареньем. О Толстяке с его «ЗАКОНАМИ БОЖЬЕГО ДОМА» и концепциями терапии, которые поначалу звучали безумно, но на поверку оказались единственно верными. Я вижу нас – усталых и потных, как герои Иводзимы, склонившимися над одним из гомеров.

– Они превращают нас в инвалидов, – говорит Толстяк.

– Они поставили меня на колени, – отвечаю я. – Я бы покончил с собой, но не хочу доставлять этому ублюдку удовольствие.

Мы обнимаем друг друга и плачем. Мой толстый гений, он всегда был рядом, когда я нуждался в нем. Но где он сейчас? В Голливуде, в гастроэнтерологической клинике, проводит полные обследования ЖКТ одно за другим, так сказать: «Через кишки – к звездам». И я знаю, что едкий сарказм был его способом сочувствия – его и двух полицейских, дежуривших в приемном отделении, двух ангелов-хранителей, которые казались не только всезнающими, но и наделенными даром предвидения. Толстяк и двое копов – именно они протащили меня через этот год. Но несмотря на их помощь, – все происходившее в Божьем доме в это время было ужасно, и я пострадал, серьезно пострадал. До Божьего дома я любил стариков. Но они перестали быть стариками, теперь они – гомеры, и я уже не любил их, я не мог их любить. Я пытался расслабиться – и не мог, я пытался любить – и не мог, я поблек как застиранная рубаха.

– Ты слишком много думаешь о Доме, может, тебе стоит туда вернуться? – язвит Берри.

– Родная, это был паршивый год.

Я отхлебываю вино. Большую часть проведенного здесь времени я пьян. В ярмарочные дни я напиваюсь в кафешках, а когда ярмарка сворачивается – иду в бары. Пьяный, я плаваю в реке: жарким днем, когда воздух, вода и тело – одной температуры и уже не чувствуешь, где заканчивается тело и начинается вода; когда река и воздух вращаются вокруг тебя, и их потоки затейливо переплетаются и струятся, бессмысленно заполняя собой и пространство, и время. Я плыву вверх по течению, глядя на то, как извивающаяся река растворяется в ивах, отбрасывающих тени, и на повелителя теней – солнце. Пьяный, я загораю, валяясь на полотенце, и с растущим возбуждением смотрю на эротический балет переодевающихся англичанок, выхватывая взглядом то мимолетно приоткрытую грудь, то промелькнувшие лобковые волосы – точно так же мелькали и приоткрывались они у медсестер Дома, переодевавшихся до или после работы – и ничуть не стеснявшихся меня. Иногда я, напившись, бесконечно думаю о состоянии своей печени и обо всех циррозниках, которые желтели и умирали у меня на глазах. Они либо умирали от кровотечения – паникуя, кашляя и захлебываясь кровью из разорванных вен пищевода, либо впадали в кому и блаженно ускользали в небытие по пропахшей мочой дороге из желтого кирпича.

Я потею, по телу пробегают мурашки, а Берри становится красивой, как никогда. Выпитое вино заставляет меня чувствовать себя зародышем, плавающим в амниотической жидкости, питающимся через пуповину материнскими соками; скользким зародышем, кувыркающимся в теплой влаге материнской утробы. В Божьем доме алкоголь становился спасением. Я думаю о своем лучшем друге – Чаке, черном интерне из Мемфиса. В сумке у него всегда была пинта «Джека Дэниелса» на случай, если его особенно достанут гомеры или кто-то из штатных лизоблюдов Дома – типа шеф-резидента или главврача собственной персоной (они считали Чака безграмотным и непривилегированным, хотя он был и грамотным, и привилегированным, и лучшим врачом в этой дыре). Пьяный, я думаю о том, что случившееся с Чаком в Доме оказалось очень жестоким: он был счастливым и веселым, а стал суровым и мрачным, его сломили. Такой же взгляд, как у него – злой и затравленный, – я видел у президента Никсона, когда смотрел по французскому телевидению, как тот стоял на газоне перед Белым домом и объявлял о своей отставке – с этим трагичным и неуместным жестом «V», знаком уже не победы, а поражения – пока двери за ним не закрылись, филиппинцы не скатали красный ковер, а Джерри Форд (не столько радостный, сколько растерянный) не поплелся в обнимку с женой к своему президентству[2]. Гомеры, эти гомеры…

– Черт, все на свете заставляет тебя думать о гомерах! – говорит Берри.

– Я не знал, что думаю вслух.

– Ты просто не замечаешь этого, а делаешь в последнее время постоянно. Никсон, гомеры… Забудь о гомерах, здесь нет никаких гомеров.

Я знаю, что она ошибается. В один сочный, ленивый день я в одиночку спускаюсь по петляющей дороге, ведущей к кладбищу на холме. Смотрю на замок, церковь, старинные винные погреба, площадь и на речную долину далеко внизу, на ивы, выглядящие с такого расстояния игрушечными, на римский мост, от которого начинается дорога, и на саму реку, берущую начало на ледниках. Я никогда раньше не ходил этой дорогой, дорогой, идущей по самому краю хребта. Напряжение начинает отпускать меня, и я вновь чувствую то, что чувствовал раньше: красоту, радость и сладость безделья. Земля здесь настолько плодовита, что птицы не могут склевать всю ежевику. Я останавливаюсь и собираю немного ягод. Сочная вязкость во рту. Мои сандалии шлепают по асфальту. Я смотрю на цветы, это соревнование ярких расцветок и привлекательных форм, призывающее пчел к изнасилованию. Впервые за последний год я в мире с самим собой, ничто меня не тревожит, мир вокруг меня – цельный, естественный и прекрасный.

Я сворачиваю на повороте – и вижу большое здание (лечебницу или богадельню) с надписью «Хоспис» над дверью. Моя кожа покрывается мурашками, волоски на шее поднимаются, зубы сводит. И тут, конечно же, я вижу их. Их усадили в садике, под солнцем. Островки седых волос, разбросанные по зелени сада, похожи на одуванчики на лугу; гомеры, ожидающие последнего ветра. Гомеры. Я смотрю на них. Я различаю симптомы. Я ставлю диагнозы. Я прохожу мимо, и их глаза провожают меня, словно гомеры хотели бы помахать мне, или сказать bonjour, или дать любой знак того, что в пучине слабоумия у них прячутся остатки разума. Но они не машут, не говорят bonjour и не дают знаков. Здоровый, пьяный, загорелый, потный, объевшийся ежевикой, смеющийся про себя и пугающийся жестокости этого смеха, я чувствую себя превосходно. Видя гомеров, я всегда чувствую себя превосходно. Теперь я люблю гомеров.

– Хорошо, во Франции могут быть гомеры, но они не твои пациенты.

Она продолжает есть артишок, и соус стекает по ее подбородку. Она не вытирает его. Она не такая. Ей нравится ощущать масло на коже, нравится этот уксусный запах. Она наслаждается своей наготой, беззаботностью, маслянистостью, легкостью. Я чувствую ее возбуждение. Сказал ли я это вслух? Нет. Мы смотрим друг на друга, а капля соуса стекает с ее подбородка на грудь. Мы смотрим. Капля словно исследует кожу, медленно двигается, крадется в сторону соска. Мы молчим, но оба думаем: потечет капля дальше или остановится между грудей, или ускользнет в подмышку? Я опять ухожу в медицину: думаю о карциноме подмышечных лимфоузлов, мастэктомии, статистике смертности. Берри улыбается, не догадываясь о том, что мои мысли повернули к смерти. Капля соуса стекает к соску и останавливается. Мы улыбаемся.

– Прекрати думать о гомерах и слизни ее.

– Они все еще могут меня уничтожить.

– Не могут, давай же.

Когда я касаюсь губами ее соска и чувствую, как он напрягается, и ощущаю привкус уксуса, я думаю об остановке сердца. В палате толпа, и я прибегаю одним из последних. На койке – молодой пациент, уже интубированный. Санитар вентилирует ему легкие, резидент пытается поставить катетер в центральную вену, а студент бегает кругами. Все знают, что пациент умрет. Медсестра из интенсивной терапии, склонившись над койкой, делает ему массаж сердца. Она из Гонолулу: рыжая, с великолепными бедрами и большими сиськами. Первосортными гавайскими сиськами. Это ее пациент, и она оказалась в палате первой. Я стою в дверях и смотрю: ее белая юбка задирается так, что, когда она склоняется над пациентом, я отлично вижу ее задницу. На ней бикини в цветочек, и сквозь белые эластичные колготки я почти различаю лепестки и тычинки. Я думаю о Гавайях. Вверх и вниз, вверх и вниз… посреди крови, рвоты, дерьма и мочи ее фантастическая задница двигается вверх и вниз. Как волны прибоя на вулканических пляжах, вверх и вниз, вверх и вниз. Мягкое место класса люкс. Я подхожу и кладу руку на ее ягодицу. Гавайка оборачивается, видит меня, улыбается, говорит: «Привет, Рой» – и продолжает свое дело. Я в это время массирую ее задницу – та двигается вверх-вниз, вертится – а моя рука следует за ней. Обеими руками я стягиваю с нее колготки и спускаю трусики до колен. Она продолжает массаж. Я просовываю руку между ее ног и глажу внутреннюю поверхность бедер – вверх и вниз, вверх и вниз, в ритме массажа сердца. Свободной рукой она расстегивает мои белые брюки и хватает мой набухший член. Напряжение невероятное. Вокруг кричат: «Адреналин!», «Дефибриллятор!»

Наконец-то им удается настроить дефибриллятор и пристроить электроды на грудь пациента. Кто-то кричит: «Всем отойти от койки!», и рыжая спускается к моему члену…

– Разряд!

ВВВЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗ.

Пациент получил разряд. Его тело вздрагивает, сокращением мышц реагируя на удар в 300 вольт, но на мониторе – прямая линия. Сердце мертво. В палату входит Коротышка, интерн. Это его пациент. Коротышка расстроен, кажется, он готов расплакаться. Потом он видит нас с гавайкой, занятых делом, и его глаза расширяются.

Я оборачиваюсь.

– Взбодрись, Коротышка! Нельзя уходить в депрессию с такой эрекцией!

В финале этой фантазии пациент умирает, мы все занимаемся любовью на залитом кровью полу, а при приближении оргазма поем:

– Я хочу жить в своей хижине, в Коала-Кахо, ГА-ВААА-ЙИИИИ!..

Часть вторая

Божий дом

Мы пришли сюда служить Господу и разбогатеть.

Берналь Диас дель Кастильо «История покорения Мексики»

1

Божий дом был основан в 1913 году американскими евреями, сыновья и дочери которых, получив медицинское образование, из-за дискриминации не могли пробиться в интернатуру приличных больниц. Самоотверженность основателей была вознаграждена: Дом наводнили молодые и целеустремленные врачи, а вскоре больницу осчастливил сотрудничеством ЛМИ – Лучший медицинский институт в мире. Обретя статус, больница превратилась в структуру со сложной иерархией, и на самых низших ее ступенях оказались те, для кого некогда строился Дом, – младший врачебный персонал, «домовые»[3]. А на дне иерархии домовых находились интерны.

Прямая, проведенная вниз от вершины врачебной иерархии, упирается в интерна, но интерн в то же время находится и на дне множества других иерархий. С помощью различных уловок его могут нещадно эксплуатировать частнопрактикующие врачи, администрация больницы, медсестры, пациенты, социальные службы, телефонные операторы и даже уборщики. Последние убирают в дежурантских, регулируют отопление и кондиционеры, отвечают за туалеты, постельное белье и починку оборудования. Интерны полностью в их власти.

Врачебная иерархия Дома представляла собой пирамиду с большим количеством людей внизу и одним – на вершине. Учитывая качества, необходимые для возвышения, эту пирамиду проще всего представить в виде перевернутого рожка с мороженым, где путь наверх надо пролизывать. Из-за постоянного приложения языка к вышестоящей заднице те немногие, кому удалось пробиться ближе к вершине, представляют собой сплошной язык. Картирование коры больших полушарий показало бы, что мозг у этих гомункулов переродился в гигантский язык. И единственным преимуществом положения в самом низу рожка было то, что оттуда можно было с удобством наблюдать весь процесс пролизывания. Вот они, лизоблюды, оптимистичные и ненасытные детишки в июльском кафе-мороженом, лижущие, лижущие и лижущие. Зрелище было еще то.

Божий дом славился своей прогрессивностью, особенно в части отношения к младшему врачебному персоналу. Больница одной из первых стала предоставлять бесплатную психологическую помощь в семейных отношениях, а если это оказывалось бесполезным – благословляла развод. В среднем около 80 % состоящих в браке медицински образованных сыновей и дочерей, работая здесь, могли бы воспользоваться этим предложением: они отдалялись от своих супругов в результате постоянных нападок частнопрактикующих врачей, администрации больницы, медсестер, пациентов, социальных служб, телефонных операторов и уборщиков. Еще одним символом прогресса была вера Дома в эффективность мягкого погружения вновь прибывших интернов в ужасы предстоящего года. Для этого в понедельник, 30 июня, новичков пригласили на целый день для прослушивания серии лекций с фуршетом в местном кафетерии. За день до начала интернатуры[4]. В этот день у нас была возможность познакомиться с представителями всех иерархий Дома.

Днем в воскресенье, перед понедельником с кафетерием, перед ужасным вторником первого июля, я валялся в постели. Последние июньские дни сияли солнцем, но мои жалюзи были опущены. Президент Никсон отправился на очередную встречу на высшем уровне, чтобы подрочить Косыгину; Мо Дин[5] билась в истерике, не зная, что надеть на Уотергейтские слушания; а я страдал. Мои страдания даже рядом не лежали с теми душевными расстройствами и тоской, которые многие современные американцы испытывали при просмотре документальных телефильмов вроде «Калифорнийской семьи» – с дорогими поместьями, множеством машин и полным отсутствием книг. Я страдал от страха. Ужас поглотил меня целиком. Несмотря на пылающий энтузиазм, я панически боялся интернатуры в Божьем доме.

В постели я был не один. Со мной была Берри. Наши отношения пережили психологическую травму, нанесенную мне учебой в Лучшем медицинском институте, цвели пышным цветом и были наполнены жизнью, смехом, любовью и риском. Также в постели со мной были две книги. Первая – подарок моего отца-дантиста, некая книга «об интернатуре» под названием «Как я спас мир, не запачкав халата» – про интерна, который успевал в последний момент, брал на себя ответственность и отдавал распоряжения, спасавшие жизни. Вторую я купил себе сам. Это было пособие «Как это делается» – руководство для интернов-новичков, растолковывающее все, что нужно знать. Пока я вгрызался в эту книгу, Берри, клинический психолог, свернувшись клубочком, читала Фрейда. Несколько минут прошло в молчании, потом я застонал, уронил пособие и натянул простыню на голову.

– Помоги мне, помогииии, – простонал я.

– Рой, ты в ужасной форме!

– Все настолько плохо?

– Ужасно. На той неделе мне пришлось госпитализировать пациента, которого нашли прячущимся под одеялом. Даже он паниковал не так сильно, как ты.

– А ты можешь госпитализировать меня?

Назад Дальше