Билл говорит:
– Ты знаешь, что Фрэнк сначала наливает молоко? Пакетик, молоко, потом вода.
– Иди к черту. Молоко вторым.
– Я так и сказал.
– Чай не может настояться в молоке.
– Те, кто использует слова вроде «настояться», придурки.
– Если бы я был на месте ГС в «Лонгшипс», тебе пришлось бы следить за языком.
Но брань – она как чай: все эти словечки помогают поддерживать разговор. Если ты ругаешь кого-то, это значит, что вы друзья и понимаете друг друга. Неважно, кто он и что я здесь главный. Здесь мы так общаемся, но все меняется, как только мы сходим на берег. Если бы жены нас слышали, они пришли бы в ужас. Дома нам приходится прикусывать язык, чтобы не сказать, как твои дела, мать твою, как охренительно тебя видеть, и кстати, какая хрень сегодня будет к гребаному чаю?
– Вчера вечером эта женщина, – говорит Билл, – она рассказывала о Солнечной системе.
– Так в чем дело, это шире, чем море.
– Да, но что они спросят – чертовски очевидно. Планеты и все такое. Они спросят о Нептуне и Сатурне и наверняка еще об Уране.
– Как тебе не надоело, Билл, чертов придурок.
– Но с морем не так очевидно. Все, что касается моря, не так очевидно.
– Мне это нравится.
– А мне нет. Мне не нравится то, что я вижу.
Когда Билл впервые пришел на «Деву», я подумал: как у него сложится? Некоторые люди раскрываются, а другие нет. Билл тихий и сдержанный. Он напоминает мне самца гориллы в лондонском зоопарке, наблюдавшего за посетителями из клетки. С тех пор я пытался разгадать выражение его морды. Давно выгоревшие злость и скука. Смирение. Сочувствие ко мне.
Времени для бесед полно, особенно в середине вахты, с полуночи до четырех, когда все разговоры сводятся к мрачным темам, которые ты никогда не затронешь утром. Тот, кто несет вахту раньше, заваривает тебе чай, собирает тарелку с сыром и сладкими бисквитами, относит все это наверх к фонарю и сидит с тобой примерно час, перед тем как пойти спать. Он делает это, чтобы помочь тебе проснуться и включиться, чтобы ты, оставшись в одиночестве, не уснул опять. Когда это мы с Биллом, он рассказывает мне то, о чем днем жалеет. О том, что он должен был стать другим человеком, и жить другой жизнью, и сказать «нет» во всех случаях, когда он говорил «да». Что Дженни просит у него ракушки, которые он вырезает, но он не хочет ей их дарить. Он бы предпочел оставить их себе, как и многое другое.
* * *
Иду спать. Кровати-бананы поистрепались с тех пор, как я начал тут работать. Сухопутные приходят в изумление: это не шутка, неужели вы и правда спите на этих кривых матрасах? Но с годами мой позвоночник, должно быть, приспособился, потому что когда-то после двух месяцев на башне у меня болела спина, а по возвращении на берег все тело ныло, как у старика. А сейчас я почти ничего не чувствую. Нормальные кровати кажутся мне жесткими и неуютными. Мне надо делать усилие, чтобы заснуть лежа на спине, но я просыпаюсь, подтянув колени к груди.
Я должен был уснуть, едва положив голову на подушку. Когда у нас появляется лишний час ночью или рано утром или возможность коротко подремать перед дневной вахтой, мы этим пользуемся. По крайней мере, я это делал на других маяках. Сейчас сон ускользает от меня. Ко мне приходят видения – глубокое море и Хелен; башня, какой она кажется издалека с берега, и головокружительное, неправдоподобное ощущение, будто я одновременно там и здесь, или ни там и ни здесь. Я отворачиваюсь от занавески, которая отгораживает мою кровать; смотрю на стену в темноте, слушаю море, свое сердцебиение, мысли бегут, я думаю и вспоминаю.
* * *
Девятнадцать дней
Яркое солнце – идеальные условия для смены Фрэнка; моряки являются поздно, прямо перед обедом, со словами, что лодка не заводилась. Что ж, отличная погода для его отъезда и возвращения Винса, который даже при неспокойной воде с легкостью высаживается на площадку. Винс молод, черноволос и носит усы в стиле «Супертрэмп». Обустраивается он довольно быстро. Все на своих местах, и мы много раз практиковались в распаковке вещей, чтобы легко и быстро возвращаться к своим обязанностям. В водонепроницаемой сумке приехали письма из дома. Для меня – одно официальное, адресованное главному смотрителю.
– Вот и все, – говорит Винс. – Брежневу луна не светит.
Мы ждем жратву, а Винс рассуждает о советской ракете, которую в прошлом месяце запустили в космос, но она взорвалась в воздухе. Так странно слышать о том, что происходит в реальном мире, в другом мире. Тот мир может исчезнуть за секунду, а для нас ничего не изменится. Не уверен, что мне нужен тот, другой мир. Любой город, любая комната шире, чем два человеческих роста, кажутся несерьезными, яркими и излишне усложненными.
– Чертовы коммунисты, – говорит Билл. – Что за разговоры о кучке прибабахнутых зануд? Что хуже – угроза войны или сама война?
– Без вариантов, мужик, – отвечает Винс. – Я пацифист.
– Ну конечно, чего от тебя ожидать.
– А что не так?
– Пацифизм – предлог для того, чтобы ни хрена не делать. Только отращивать бороду и усы и трахать весь Лондон.
Винс откидывается в кресле и курит. Он с нами только девять месяцев, но уже так привычен, как кухонный шкаф. Я повидал десятки смотрителей, но к некоторым привязываешься сильнее, чем к другим. Не уверен, правда, что он нравится Биллу.
– Ревнуешь, – говорит он Биллу.
– Иди к черту.
– Когда тебе было двадцать два года?
– Не так давно, как ты думаешь, придурок.
Так они и общаются, Винс дразнит Билла стариком, хотя тому всего лишь тридцать с небольшим, а Билл огрызается. По идее, всем должно быть смешно, но когда дело касается Билла, никогда не можешь быть уверен. Он никогда не вел такой образ жизни. В двадцать лет он был уже женат, и Дженни планировала детей. И он уже работал на маяках.
Винс привез с суши окорок, и теперь он жарился на плите вместе с яйцом, брызгаясь и издавая невероятный аромат. Мы с Биллом уже две недели не ели свежего мяса, и консервы лучше, чем ничего, но они не сравнятся с настоящей едой. Довольно быстро все, что достается из консервной банки, приобретает один и тот же вкус – вкус жестянки, и неважно, что это – фруктовый коктейль или кусок ветчины «Спэм». На самом деле «Спэм» неплох, если его приготовить, но если его просто плюхнуть на тарелку холодным, как обычно делают Винс и Фрэнк, то недолго стать вегетарианцем.
Сегодня готовит Билл; у него получается лучше, чем у любого из нас. Винс бесполезен, а я неплох, но я не такой энтузиаст, потому что я много готовлю на берегу в отличие от Билла. Его жена все делает сама. Билл говорит, это все равно что быть в тюрьме, когда все делают за тебя, «только задницу не вытирают», а потом Винс возражает, что это непохоже на тюрьму, потому что в тюрьме нет апельсиновых меренг и ромовых баб и женщины не предлагают сделать массаж ног, не так ли? Билл говорит, что ты в этом понимаешь, плут. И тут вступаю я, чтобы сгладить обстановку, пока они не разругались вдрызг.
Винс говорит:
– Что ты думаешь, мистер ГС?
– Насчет чего?
– Пусть бурлит или лучше пусть взорвется?
Мне хочется сказать, что все эти обсуждения холодной войны, Никсона, СССР и планов японцев совершить налет на Москву кажутся мне совершенно бессмысленными. Если все, что у нас есть – это башня и товарищи, с которыми мы живем на ней, просто живем, ничего не ожидая и ни во что не вмешиваясь, с которыми мы зажигаем свет ночью и гасим его на заре, спим и бодрствуем, говорим и молчим, живем и умираем, нельзя ли обойтись без всего остального?
Но вместо этого я отвечаю:
– Надо хранить мир, пока возможно.
И, надеюсь, у меня получится это в течение этой вахты.
Но разговоры Винса о ракетах напоминают мне о том, что было много лет назад. На Бичи-Хед занимался рассвет, я был один на маяке, солнце вот-вот должно было взойти, и тут я увидел, как в море что-то упало. Было тихое туманное утро, настолько раннее, что еще можно было увидеть звезды, и такое прекрасное, что казалось, будто рай где-то рядом, только надо поднять взгляд и посмотреть, и тут эта блестящая металлическая штука вылетела из ниоткуда и бесследно скрылась в воде. Не знаю, какой она была величины и насколько далеко от меня, потому что с моей точки наблюдения море кажется неизменным.
Я видел это и не могу это объяснить. Обломок самолета, закрылок или спойлер – вот объяснение, я это знаю, знаю; но в том, как оно летело, как падало, была особенная динамика, грация и цель, которую я не могу описать. Я никому не сказал, ни мужчинам, с которыми работал, ни Хелен. Но я подумал, что это был ты.
Ты подарил мне бесценный подарок, и я тебе благодарен.
* * *
В спальне всегда темно, потому что обычно здесь кто-то спит или пытается уснуть в любое время дня и ночи. Зимой постоянная темнота дезориентирует, и в сиротливом окне не отличить закат от рассвета. Когда я закрываю дверь и вижу свою безжизненную мягкую руку, мне кажется, будто она принадлежит не мне, а более молодому человеку, который в другой вселенной открывает дверь, а не закрывает.
Книга, которую я читаю, называется «Обелиск и песочные часы» и рассказывает об истории времени. Я нашел ее в благотворительном магазине «Оксфам» на центральной улице в Мортхэвене. Я представил, что впоследствии смогу увидеть все, о чем читаю: египетские пирамиды, храмы Южной Америки, висячие сады Вавилона. Когда – неважно; главное – это ощущение возможности, которое у меня есть.
После свадьбы мы с Хелен ездили в Венецию. И провели неделю, питаясь хлебом с маслом и ветчиной, розовой и тонкой, как папиросная бумага. Мы бродили по промозглым улицам и под мостами, где пахло яйцами и солью. Сейчас он кажется мне нереальным – тонущий мир теней и воды с золотыми крышами и звенящими колоколами.
Обложка «Обелиска» мягкая, на ней изображены солнечные часы. На башне мы измеряем время днями: на сколько дней продвинулся каждый из нас в своей восьминедельной вахте. Хелен говорит, что заключенные в тюрьме так же отмечают мелом срок на стене, и, наверное, так и есть. В Древнем Китае умели измерять время по свече. Чертили линии на воске и следили, какая часть свечи растаяла, и часы не терялись. Можно было собрать воск и снова отлить свечу, если хотелось. И снова завладеть тем же временем.
Хелен не знает, а я никогда ей не говорю. Я никогда не рассказываю ей о тебе. Кое-что находится за гранью, и ты тоже. Но я думаю о свече и о сгоревшем времени; мне интересно, минувшие часы исчезают бесследно или есть способ вернуть их? Что, если я смог бы вернуть тебя?
Я здесь слишком долго. Одинокие ночи и вихри темноты, сворачивающиеся и разворачивающиеся кольцами в черном море, а небо еще чернее. Возьмите человека, даже самого циничного, поставьте его на утреннюю вахту, когда восходит солнце и черно-красное небо становится оранжевым, и скажите ему, что это все. Больше ничего нет.
Закрытыми глазами я вижу загадочный пульсирующий свет на побережье. Он зовет из темноты, сияющий, сверкающий, и требует, чтобы я оглянулся и посмотрел.
12. Билл
Переправа
Тридцать пять дней на башне
Сколько раз я зажигал этот фонарь? Восемь месяцев в году, каждый год, плюс-минус получается двести сорок дней; умножить на количество лет службы – около пятнадцати, и получим три тысячи шестьсот – столько раз я зажигал этот фонарь или какой-то другой. Что касается количества часов, которые я провел на маяках, я предпочитаю не считать их.
Нагреть спирт, пустить пар, повернуть кран и поднести спичку к кожуху. Я мог бы сделать это с закрытыми глазами, хотя сомневаюсь, что «Трайдент» позволит. В стеклянной клетке вспыхивают языки огня. На «Деве» осветительный прибор не двигается; вместо этого вращаются расположенные вокруг него линзы, усиливая луч света.
Сейчас восемь часов. В полночь у меня закончится вахта. В моем распоряжении будет вся ночь, и можно будет поспать в то же время, когда обычно спят на берегу. Но до этого я буду следить, чтобы огонь горел и давление не падало; записывать в журнал данные о погоде, температуре, видимости, атмосферном давлении и силе ветра. Кроме этих вещей, которые не требуют от меня особого внимания, я буду сидеть и размышлять о том, как человек может изменить свою жизнь, если он недоволен судьбой. У меня для этого много часов. Когда я зажигаю или гашу свет, от меня зависит весь мир. Рассвет и закат принадлежат только мне, и я могу делать что хочу. Прекрасное ощущение.
* * *
Винс привез передачу от Дженни. Если я не прочитаю ее письмо сейчас, оно будет висеть надо мной и смотреть таким же взглядом, как смотрела бы она. Иногда, если постараться, в смотровой комнате можно почувствовать присутствие другого человека. Будто он здесь с тобой, нравится тебе это или нет. Он сидит рядом, и у тебя волоски на руках становятся дыбом. Или сзади смотрит тебе в затылок и думает о тебе то, что лучше бы не думал. Ты поворачиваешься, но никого нет, смотровая пуста, здесь только ты. Но ты должен был убедиться.
Она прислала коробку самодельных шоколадных конфет. Я представил, как она кладет их ложечкой в бумажные обертки, а на заднем фоне показывают «Арчеров». Дженни Хитон. Первый раз я увидел ее, когда она выходила из школы – косички, юбка ниже колен. Дженни никогда не нравились ее колени, она считала их бугристыми. Сестра однажды сказала, что они похожи на корниш пасти[6], и Дженни это запомнила навсегда. У меня было такое же чувство, когда я сходил на свидание с девочкой из соседнего дома, Сьюзан Прайс, а через несколько месяцев она меня бросила со словами: «Ты слишком маленький, Билл Уокер, мне нужен кто-то повыше».
Сначала с Дженни было неплохо. Мы лежали в постели у нее дома, ее мать сидела пьяная на диване на первом этаже, а Дженни цеплялась за мои руки холодными пальцами. Я чувствовал ее колени под одеялом и говорил ей, что они мне нравятся, что с ними все в порядке и можно я поцелую ее еще разик? Мы мало разговаривали. Я никогда не любил болтать, и она не возражала; я думал, это ее достоинство, отличие от других девушек. Потом она однажды прошептала в темноте: «Ты такой же, как я, Билл», – и я до утра не мог уснуть и переживал. Сначала я просто хотел переспать с девушкой, чтобы потом рассказывать об этом моим братьям. А теперь я чувствовал какую-то рождающуюся потребность. Ключ в замке.
Дженни написала письмо на бумаге, которую она стащила из шикарного отеля в Брайтоне, где мы провели медовый месяц.
Билл, милый, я скучаю по тебе. Прошло уже больше месяца. Без тебя дом такой пустой. Как жаль, что ты не дома с нами. Дети каждый день спрашивают меня, когда ты вернешься (и это расстраивает меня еще сильнее!). Я все время плачу. И малыш тоже, ночь напролет. Я стараюсь быть сильной, но это тяжело. Я чувствую уныние от того, что еще долго тебя не увижу и мы только на середине разлуки. Я ничего не буду делать, пока ты не вернешься. Не хочу никуда ходить и никого видеть. Иначе мне хочется плакать, и мне так трудно сдерживаться.
Я чувствую ее пальцы в своей руке, в той постели.
Другие люди не понимают это, да, Билл? Как ты мне нужен и как я по тебе скучаю. Так больно быть в одиночестве, у меня сердце болит. Меня тошнило после твоего последнего отъезда. Ханна услышала. Я соврала ей, что отравилась мясными шариками, которые мы ели с чаем, но это неправда. Мне приходится врать всем подряд, когда тебя нет. Я сама не своя. А ты, Билл?
* * *
На кухне я поджариваю тост из магазинного белого хлеба, привезенного Винсом. Мамина гордость – семья, хлебная семья[7]. Нельзя поджарить тосты из хлеба, который печем мы сами и который получается то лепешками, то булочками. Края тоста подгорают на гриле, но мне так нравится, и кто-то говорил, что уголь, кажется, полезен, потому что там углерод. Я намазываю его «Мармитом», и это перестает иметь значение. Я кусаю тост, и раздается такой звук, как будто хворост потрескивает на костре.
Человек может придумать для себя множество оправданий. Я трус. Это точно. Когда мне было десять, отец застал меня в спальне с фонариком и книгой. Он ударил меня в ухо и сказал: «Ты ослепнешь, если будешь так щуриться; и тебя не возьмут на службу в очках». Я поверил ему насчет очков и насчет того, что маяк – единственное, на что я гожусь. Так что мне надо справляться со своей работой, иначе что я буду делать? Много лет спустя мой старик заболел и слег, он худел с каждым днем, пока вовсе не исчез, и от него осталось только кислое отверстие на месте рта, откуда доносилось: «Это твоя вина». Так оно и было. Я родился, свернувшись клубком, словно котенок, которого засунули в мешок, чтобы утопить.