Неразлучные - Кузнецова Ирина Исаевна 2 стр.


* * *

Почти все ученицы нашего коллежа уехали из Парижа в середине июня из-за бомбежек и “Большой Берты”[3].

Галлары поехали в Лурд, они каждый год отправлялись туда в длительное паломничество; сын работал санитаром, таскал носилки, а старшие дочери вместе с матерью мыли посуду в каком-то приюте; меня восхищало, что Андре доверяют такое взрослое дело, я за это уважала ее еще больше.

Я, со своей стороны, гордилась героическим упрямством моих родителей: не покидая Париж, мы демонстрировали нашим храбрым фронтовикам, что гражданские “держатся”. Я осталась в нашем классе вдвоем с большой двенадцатилетней дурой и важничала. Однажды утром я пришла в коллеж и обнаружила, что все – и учителя, и ученицы – прячутся в подвале. Дома мы над этим долго смеялись. Когда случалась воздушная тревога, мы в подвал не спускались, жильцы верхних этажей искали убежища у нас и ночевали на диванчиках в передней. Вся эта суматоха мне страшно нравилась.


В конце июля мы с мамой и сестрами поехали в Садернак. Дедушка, помнивший осаду Парижа 1871 года, считал, что мы там все это время ели крыс; два месяца он откармливал нас курятиной и пирогами с вишней. Для меня это были счастливые дни. В гостиной стоял книжный шкаф, полный старых книг с рыжеватыми пятнами на страницах. Запретные книги упрятали на самый верх, и мне разрешалось свободно рыться на нижних полках. Я читала, играла с сестрами, гуляла. Я много гуляла в то лето. Бродила по каштановым рощам, царапая руки о колючие папоротники, собирала в ложбинах вдоль дорог букеты жимолости и бересклета, ела ежевику, ягоды земляничного дерева, кизил, кисленький барбарис, вдыхала волны ароматов цветущей гречихи, ложилась на землю, чтобы уловить тайный запах вереска. Потом усаживалась на поляне под серебристыми тополями и открывала роман Фенимора Купера. Когда дул ветер, тополя шелестели. Ветер меня окрылял. Мне казалось, что деревья от края до края земли говорят друг с другом и с Богом; это были музыка и молитва, они пронизывали мое сердце, поднимаясь к небу.

Каждый день в Садернаке приносил мне бесчисленные радости, но о них трудно было рассказать; я посылала Андре лишь короткие открытки, она тоже почти не писала мне. Она проводила каникулы в Ландах у бабушки по материнской линии, каталась на лошадях, развлекалась и должна была вернуться в Париж только к середине октября. Я вспоминала о ней редко. На каникулах о своей парижской жизни я почти никогда не думала.

Я всплакнула, прощаясь с тополями, – годы делали меня сентиментальной. Но в поезде вспомнила, как люблю первый день в коллеже. Папа встретил нас на перроне в своей серо-голубой форме, он сказал, что война скоро кончится. Учебники показались мне еще более новенькими, чем в прошлом году: они были толще, красивее, похрустывали в руках, приятно пахли; в Люксембургском саду стоял упоительный запах палой листвы и выгоревшей травы. Наши монашки порывисто меня расцеловали, мои летние задания удостоились высоких похвал. Почему же я чувствовала себя такой несчастной? Вечером, после ужина, я устраивалась в передней, читала или записывала в тетрадь разные истории; сестры спали, в глубине квартиры папа читал маме вслух – это был один из лучших моментов дня. А я лежала на красном ковре, ничего не делая, в каком-то отупении. Смотрела на нормандский шкаф и деревянные резные часы, таившие в своей утробе две медные шишки и тьму времен; в стене зияла отдушина отопления: сквозь позолоченную решетку сочилось тепло тошнотворного дыхания, поднимавшегося из неведомых бездн. От этого полумрака и всех этих безмолвных предметов мне вдруг стало страшно. Я слышала папин голос, знала, как называется книга – “Опыт о неравенстве человеческих рас” графа Гобино; в прошлом году это было “Происхождение современной Франции” Ипполита Тэна. На будущий год он начнет новую книгу, а я по-прежнему буду лежать тут, между шкафом и часами. Сколько лет? Сколько вечеров? Это и значит жить – убивать один день за другим? Неужели мне будет так скучно до самой смерти? Я решила, что тоскую по Садернаку, и перед тем как уснуть, пролила еще несколько слезинок по тополям.

Два дня спустя мне во внезапном озарении открылась разгадка. Я вошла в класс Святой Екатерины, и мне улыбнулась Андре. Я тоже улыбнулась ей и протянула руку:

– Когда вы вернулись?

– Вчера вечером. – Андре посмотрела на меня с некоторым лукавством. – А вы, конечно, были здесь к первому дню занятий?

– Да, – сказала я. – Как вы провели каникулы?

– Очень хорошо.

Мы обменивались банальными фразами, как взрослые, но я вдруг с изумлением и радостью поняла, что пустота у меня в душе, томительное уныние последних дней имели одну-единственную причину – отсутствие Андре. Жить без нее было все равно что больше не жить. Мадемуазель де Вильнёв уже села на свой трон, а я все повторяла про себя: “Без Андре я больше не живу”. Моя радость сменилась тревогой: но раз так, спросила я себя, что со мной станется, если она умрет? Я буду сидеть на этом табурете, войдет директриса и скажет скорбным голосом: “Помолимся, дети мои! Вашу одноклассницу Андре Галлар сегодня ночью призвал Господь”. Что ж, решила я, все просто: я соскользну с табурета и тоже упаду замертво. Эта мысль меня не пугала, ведь мы сразу же встретимся у врат небесных.


Одиннадцатого ноября праздновали перемирие, люди обнимались на улицах. Четыре года я молилась, чтобы этот великий день настал, и ждала от него каких-то потрясающих перемен, в моем сердце оживали смутные воспоминания о прежних временах. Папа снова стал ходить в штатском, но больше не произошло ничего; он постоянно говорил о каком-то крупном вложении, которое у него отняли большевики; эти чужие, далекие люди, чье название подозрительно напоминало опасное слово “боши”, обладали, судя по всему, колоссальным могуществом; и потом, Фош[4], конечно, сплоховал, позволил обвести себя вокруг пальца, – надо было идти дальше, на Берлин. Будущее виделось папе таким мрачным, что он не решился снова открыть свою юридическую контору. Он нашел место в страховом агентстве, но объявил, что нужно сократить траты. Мама уволила Элизу – она, кстати, вела себя плохо, гуляла по вечерам с пожарниками – и взяла все заботы по хозяйству на себя; по вечерам она бывала раздражительна, папа тоже, сестры часто плакали. Но я ничего этого не замечала, потому что у меня была Андре.

Андре подросла и окрепла; я перестала думать, что она может умереть, но меня подстерегала другая опасность: в коллеже к нашей дружбе стали относиться неодобрительно. Андре училась блестяще, я сохраняла место первой ученицы только потому, что она не снисходила до того, чтобы его занять; я восхищалась ее раскованностью, но не способна была вести себя так же. Между тем она утратила расположение наших монашек. Они находили ее непредсказуемой, насмешливой, высокомерной, обвиняли в том, что она себе на уме; им не удавалось поймать ее на дерзости – Андре всегда была неукоснительно вежлива, и, вероятно, именно это их особенно раздражало.

Они отыгрались в день фортепианного концерта. Актовый зал был полон: в первых рядах ученицы в пышных платьях, с завитыми локонами и бантами, за ними учительницы и надзирательницы в шелковых блузках и белых перчатках, сзади родители и приглашенные. Андре, наряженная в платье из синей тафты, исполнила вещь, которую ее мать считала слишком для нее трудной и где Андре обычно немного сбивалась. Я волновалась, чувствуя, как в нее впились все эти недобрые взгляды, когда начался коварный пассаж; она сыграла его без единой ошибки и, бросив на мать торжествующий взгляд, показала ей язык. Девочки все как одна вздрогнули, тряхнув буклями; шокированные мамаши с негодованием закашлялись, наши монашки переглянулись, а директриса стала пунцовой. Когда Андре спустилась со сцены, она подбежала к матери, и та расцеловала дочь с таким искренним смехом, что мадемуазель Вандру не посмела ее отругать. Но через несколько дней она пожаловалась моей маме, что Андре плохо на меня влияет: мы болтаем на уроках, я хихикаю, отвлекаюсь, сказала, что подумывает, не рассадить ли нас на время занятий, и я неделю прожила в страхе. Мадам Галлар, ценившая мою страсть к учению, без труда убедила маму, что нас лучше оставить в покое, и поскольку они обе были для нашего заведения весьма выгодными клиентками – у мамы три дочери, у мадам Галлар шесть плюс связи в обществе, – то мы продолжали сидеть вместе, как и прежде.

Грустила бы Андре, если бы нас разлучили? Наверняка меньше, чем я. Нас называли неразлучными, и она предпочитала меня другим одноклассницам. Но она так обожала свою мать, что перед этим обожанием, как я догадывалась, меркли все остальные чувства. Семья была для нее необычайно важна. Андре подолгу возилась с новорожденными близнецами, купала, одевала эти бесформенные тельца, считала, что понимает их лепет, их невнятную мимику, нежно баюкала их. Кроме того, в ее жизни огромное место занимала музыка. Когда она садилась за рояль, когда пристраивала скрипку под подбородком и сосредоточенно слушала пение инструмента под своими пальцами, мне казалось, что она ведет разговор с самой собой – по сравнению с этим долгим диалогом, тайно происходившим в ее сердце, наши с ней беседы представлялись мне детской болтовней. Иногда мадам Галлар, которая прекрасно играла на фортепьяно, аккомпанировала Андре, игравшей на скрипке, и в такие минуты я чувствовала себя совсем лишней. Нет, наша дружба не значила для Андре так много, как для меня, но я слишком восхищалась ею, чтобы страдать от этого.

Через год мои родители переехали с бульвара Монпарнас на улицу Кассет, в тесную квартирку, где у меня не было даже крохотного собственного уголка. Андре предложила мне хоть каждый день заниматься у нее. Всякий раз, входя к ней в комнату, я так волновалась, что хотелось перекреститься. Над кроватью висело распятие с самшитовой веточкой, напротив – “Святая Анна” да Винчи, на камине портрет матери и фотография дома в Бетари, на полках личная библиотека Андре: “Дон Кихот”, “Путешествия Гулливера”, “Евгения Гранде”, “Роман о Тристане и Изольде”, откуда она целые страницы знала наизусть. Обычно ей нравились книги реалистические или сатирические, и ее пристрастие к этой любовной эпопее меня озадачивало. Я лихорадочно вопрошала стены и предметы, окружавшие Андре. Мне хотелось понять, что она говорит себе, когда водит смычком по струнам скрипки. Хотелось знать, почему, имея столько привязанностей, столько разных занятий и дарований, она порой выглядит безучастной и кажется мне печальной. Андре была очень набожна. Когда я ходила молиться в нашу часовню при коллеже, то иногда заставала ее там, она стояла на коленях перед алтарем, закрыв лицо ладонями или простирая руки к изображению Страстей Христовых. Может быть, она собиралась в будущем стать монахиней? Однако Андре весьма дорожила своей свободой и радостями этого мира. У нее блестели глаза, когда она рассказывала мне о каникулах – как она часами скакала на лошади по сосновым лесам, где низкие ветви царапали ей лицо, плавала в стоячих водах прудов и в текучих водах Адура[5]. Не об этом ли рае она мечтала, когда с блуждающим взглядом застывала над тетрадями? Однажды она заметила, что я наблюдаю за ней, и смущенно улыбнулась:

– Вы считаете, что я теряю время?

– Я? Нет, что вы!

Андре посмотрела на меня чуть иронически:

– А вам никогда не случается о чем-то мечтать?

– Нет, – ответила я смиренно.

О чем мне было мечтать? Я больше всего на свете любила Андре, и она была рядом.

Я не мечтала, я всегда хорошо знала урок и интересовалась всем на свете; Андре посмеивалась надо мной – она посмеивалась более или менее надо всеми, и я принимала ее насмешки весело. Но один раз она все-таки задела меня за живое. В тот год я неожиданно поехала на пасхальные каникулы в Садернак. Там я открыла для себя весну и была потрясена. Я уселась за садовый стол перед чистым листом бумаги и в течение двух часов описывала Андре молодую травку, усеянную примулами и желтыми нарциссами, запах глициний, синеву неба и великие порывы моей души. Она мне не ответила. Когда мы встретились в вестибюле коллежа, я спросила ее с упреком:

– Почему вы мне не писали? Вы не получили мое письмо?

– Получила, – сказала Андре.

– Тогда вы противная лентяйка!

Андре рассмеялась:

– Я подумала, что вы по рассеянности прислали мне каникулярное сочинение.

Я почувствовала, что краснею:

– Сочинение?

– Да ладно, не для меня же одной вы наворотили всю эту литературу! Наверняка это был черновик сочинения “Опишите весну”.

– Нет. Это, возможно, плохая литература, но я написала это письмо только для вас.

Подошли любопытные болтушки сестры Булар, и мы замолчали. Но потом, в классе, я наделала ошибок в задании по латыни. Андре посмеялась нам моим письмом, это было обидно. Но главное, она не подозревала, до какой степени мне необходимо делиться с ней абсолютно всем, и это огорчало меня сильнее всего: она даже не догадывалась – я только теперь это поняла, – как она мне дорога.

Мы вместе вышли из коллежа. Мама больше не встречала меня, и я возвращалась домой с Андре. Внезапно она взяла меня под руку – это было неожиданно, обычно мы держались на расстоянии.

– Сильви, мне стыдно за то, что я наговорила вам утром, – сказала она взволнованно. – Это я со зла, я ведь отлично знаю, что ваше письмо вовсе не школьное сочинение.

– Оно было дурацкое, – вздохнула я.

– Вовсе нет! По правде говоря, в тот день, когда я его получила, у меня было отвратительное настроение, а вы, как мне показалось, блаженствовали.

– Из-за чего у вас было плохое настроение? – спросила я.

Андре помолчала.

– Просто так, не из-за чего. Из-за всего. – Она замялась. – Мне надоело быть ребенком! – воскликнула она внезапно. – Вам не кажется, что это затянулось?

Я посмотрела на нее с удивлением: Андре была гораздо свободнее меня, а я, хотя дома у нас было невесело, вовсе не желала становиться взрослой. Мысль, что мне уже тринадцать, меня ужасала.

– Нет, – сказала я. – У взрослых жизнь такая однообразная, каждый день похож на вчерашний, ничего нового не узнаёшь…

– Ах, в жизни есть не только учеба, – ответила Андре раздраженно.

Мне хотелось возразить: “Есть не только учеба, есть вы”. Но мы сменили тему. Я в отчаянии говорила себе: в книгах люди признаются друг другу в любви, в ненависти, они не боятся рассказывать все, что происходит у них в душе, почему же в жизни такое невозможно? Я готова шагать два дня и две ночи, без еды и питья, чтобы увидеть Андре на час, чтобы она не грустила, а она ничего об этом не знает!

Несколько дней я уныло пережевывала эту мысль, и вдруг меня озарило: я сделаю ей подарок на день рождения.

Родители все-таки непредсказуемы – обычно любые мои затеи мама считала заведомо нелепыми, но идею этого подарка она одобрила. Я решила сшить по выкройке из журнала “Мод пратик” роскошную сумочку. Выбрала красно-синий шелк с золотой вышивкой, плотный и блестящий, показавшийся мне сказочно прекрасным, натянула его на плетеный каркас из спартри, который тоже сделала сама. Шить я ненавидела, но так старалась, что когда сумочка была готова, она выглядела действительно очень красиво – с подкладкой из вишневого атласа и боковой гармошкой. Я завернула ее в шелковую бумагу, положила в коробку и перевязала ленточкой.

В день тринадцатилетия Андре мама пошла со мной на праздник. Там уже собралось много народу, и я смущенно протянула коробку Андре:

– Это вам ко дню рождения. – Она удивленно на меня посмотрела, и я прибавила: – Я сама ее сделала.

Андре развернула маленькую сверкающую сумочку, и щеки ее зарделись.

– Сильви! Это просто чудо! Как мило с вашей стороны!

Мне показалось, что, не будь рядом наших мам, она бы меня расцеловала.

– Поблагодари и мадам Лепаж, – предложила ее мать своим мягким голосом. – Это, конечно, она взяла на себя весь труд…

– Спасибо, мадам, – быстро сказала Андре и снова восхищенно улыбнулась мне.

Пока мама вяло протестовала, я почувствовала, как меня что-то кольнуло внутри. Я вдруг поняла, что мадам Галлар меня недолюбливает.

* * *

Сегодня я могу только восхищаться чутьем этой проницательной женщины: дело в том, что я начала меняться. Наших учительниц я теперь находила безнадежными дурами, развлекалась тем, что задавала им каверзные вопросы, спорила с ними, дерзила в ответ на их замечания. Мама меня слегка бранила, а папа, когда я рассказывала ему о своих стычках с нашими монашками, смеялся; его смех избавлял меня от угрызений совести, но мне и в голову не приходило, что мои выходки могут не нравиться Богу. Когда я исповедовалась, я думать не думала о таких пустяках. Я причащалась несколько раз в неделю, аббат Доминик подталкивал меня на путь созерцательного мистицизма – моя мирская жизнь не имела ничего общего с этим духовным призванием. Прегрешения, в которых я каялась, касались главным образом состояний моей души: я недостаточно истово верила, слишком надолго забывала о божественном присутствии, молилась рассеянно, была к себе чересчур снисходительна. Однажды, перечислив все эти провинности, я услышала через окошечко исповедальни голос аббата Доминика:

Назад Дальше