По безветрию дым рассеивался небыстро. Как только за ним стало видно вражеских конников, на русском берегу прозвучало:
– Па-ли!
Опять рык пищалей. И опять стоны, крики, плеск от падающих тел с той стороны.
– Тре-тьи!
Ряды вновь поменялись местами.
– На-стороже! – крикнул Резаный.
Сего Холмский не понял. О чём предупреждает?
Разъяснение явилось в тот же миг. Из клубов дыма появились конские морды, а затем лица разъяренных батыров. Гибельно посверкивали сабли.
– Па-ли!
Р-р-р-а!!!
Свинец с десяти шагов ударил в людей и коней, опрокидывая их, дырявя и разрывая тела, увеча и убивая…
– Перь-вы-е!
И первый ряд вновь занял место над самой водой. Пищальники еще не успели перезарядить свои певчие дудки, они торопились.
Но татары уклонились от боя. Три-четыре мертвеца лежали на отмели. Еще два тела, кружась, плыли по течению. Те, кто остался жив, выходили из сечи, нахлёстывая лошадей. Один из них развернулся, натягивая лук.
Тогда Воейков поднял руку:
– Лучники, вперед!
Один из пищальников упал, сжимая пробитую ладонь. В ответ с русского берега взвилась стая жалящих птиц. Отступающие ордынцы валились и валились из сёдел…
– Вот это – работа, вот это – дельно! – подвел итог Холмский.
До скончания сего дня татары оставались тихи. И ночью такожде дали роздых утомленным русским ратникам.
Под утро, в тонком сне, явился ко князю Холмскому давний разговор с государем, случившийся после новгородской войны.
Да, после той самой новгородской войны, счастливо выигранной, Иван Васильевич прилюдно выказал князю милость: дал земель, пожаловал драгоценный кубок с гурмыжским земчугом, сказал слово похвальное…
А потом позвал к себе в тайную палату для беседы. Задал вопрос покойно, голоса не повышая, токмо отворотясь к окну и не глядя на Холмского, что выдавало знак холодности:
– Князь Данило, поведай-ка, для чего моих людей на Ильмене увечил?
Холмский попытался было сделать вид, что нет в нем пониманья. Скверно сделалось ему. Неласков Иван Васильевич…
– Великий государь! Как же твои? Новгородцы. Строжил, стращал, дух в чужом воинстве подрубал…
Иван Васильевич издал сухой смешок.
– Новгородцы? Новгородцы? Иди-ка сюда.
Князь подошел.
– Выглянь в окно. Дорогу на Тверь видишь? На Новгород? Где они: город твой родимый и город, из коего людишек ты калечил? Где? Где? Укажи!
– Не вижу я, великий государь… Мстится мне, вон туда смотреть надо. – И Холмский указал куда.
– А прямо перед тобою что?
– Да… Москва, великий государь.
– А я вот, сколько ни гляжу, а Москвы не вижу. И Новгорода не вижу. И Твери. Нет их. Нет Москвы. И Твери, и Новгорода тоже нет. Исшаяли. Пропали пропадом.
И великий князь посмотрел на Холмского тяжело, с еле сдерживаемым гневом.
– Я, князь Данило, Русь вижу. Москвы, Твери, Новгорода не вижу, а Русь вижу. Общую. Единую – под моей рукой. Я государь всея Руси, хотя и не вся она еще собралась в общее тело, кое-какие части еще розно с нами живут, но дай срок… И, чтоб тебе яснее стало: для чего ты моих людей на Ильмене увечил? Моих! – Он на мгновение повысил голос. – Моих… государя всея Руси.
Холмский остро ощутил своё бесчестье. Тако поддел его Иван Васильевич, тако соромить принялся, что поперек слова не скажешь: странновидно звучит, но… правда за государем. И обида жжет: один всего раз поступил он по своей воле, а приближенье ко государю мигом потерял. Победил! Тогда, на Ильмене, и потом еще дважды разгромил новгородцев, притом на реке на Шелони расшиб их кованую рать в щепы, а ныне секут его, как маленького мальчика. Не терпел бы, пусть и великий государь перед ним, однако… что ответить? Ответить – что?!
– Вижу, понял ты меня, князь Данило. И, выходит, знать будешь, за что ныне опален и от великих дел отстранен. Надолго опален! Небыстро сердце мое к тебе вновь повернется. А не был бы ты тако полезен для державы, отправился бы ныне сидеть тихо… на Белоозеро, скажем… Далече от Москвы.
Холмский молчал.
– Ступай… победитель.
Октября в одиннадцатый день, на память святого апостола Филиппа, единого от семи диаконов, берёзы на Угре разом заплакали золотом да и осыпались донага за несколько часов.
Рана в левой ноге, полученная еще в казанскую войну под Муромом, заныла тоненьким писком. Рана в правом предплечье, полученная на Шелони, в бою с новгородцами, вторила ей архидиаконским густым гласом.
Умолкать бесстыдные иродиады не собирались…
Ахматкина рать как полезла в Угру на рассвете, так билась в русские полки беспрерывно и повсюду.
Стрелами убило старших над сотнями у пищальников – Зайца и Чекмаря, коих новгородцы по своему обычаю именовали Заяч и Цекмарь.
Увезли в обоз раненого князя Туреню, ему татарская сабля отсекла три пальца.
Воейков, едва живой, лёг в шатре Холмского на ковёр. Кровь лилась из четырех его ран, да еще и конь татарский его потоптал. Знахарь-травник, склонившись над ним, объявил: «Жить будет… как-нито вытянет». Но пока Воейков и слова произнести не мог.
Большой полк бился в том смертном утомлении, когда люди, не получив ни единой царапины, ложатся на землю и отдают Богу душу, потому что все силы их израсходованы – жить нечем, дышать нечем. Каждый второй ранен, каждый четвертый убит.
Вот-вот исчезнет полк.
Но те, кто еще жив и способен поднять оружие, стоят. Не поворачивают коней. Не бегут. Даже не ищут нетерпеливыми взглядами воинских людей: авось те отдадут приказ уходить… Стоят. Длится и длится страда кровавая.
Пошел дождь, скоро обернувшийся ливнем проливенным. Струи воды хлестали по лицам и доспехам.
Очень быстро обвисли тетивы на луках, что у русских ратников, что у татар. Замолкли было пушки, тюфенги и пищали. Люди молча рубились и резались, даже кличей боевых не издавали – ни ордынская сторона, ни московская. Насмерть сошлись, не до воплей. Тогда Холмский встревожился: еще чуть-чуть, и ляжет полк. Без огоньку он слаб.
Но сей же час реденько заворчали пушки, а потом ответили им рокотом пищали. Стрелки и пушкари наладилиськусками кожи прикрывать от воды небесной фитили да порох.
Дождь прекратился и вновь пошел, и вновь перестал…
Татары наловчились бить не с того бока, где стояли сотни новгородские, хоронились огня. Но тут Холмский разделил пищальников надвое, да и послал вторую половину на новое место – туда, где не чаяла их Орда.
Приняли вражеских конников хорошо, стреляли в упор. Вот только били они теперь без прежней резвости: дотянулся до них татарин и стрелой, и саблей, поредели ряды пищальников.
Большой полк не поддавался четыре часа. Солнце успело подняться высоко и тускло светило над головами, едва видимое за рваной-сеченой пеленой туч.
Большой полк наконец поддался. Люди – не железо, не кремень, а тут бы и железо не выдержало…
И татары почуяли, что гнется русское воинство, что поддается оно их напору. А почуяв, воспрянули духом: вот оно, их время. Нажали вдвое против прежнего. Ордынец на бою приметлив: выгоду свою споро угадывает.
Холмский перекрестился.
Оставалась у него еще одна невеликая горсть ратников, коих берег он пуще глаза, не тратя их силу, хоть и просились сами: «Веди! Веди!» Только теперь воевода решился скормить их пламени битвы, яко живую солому. Авось, поможет всемилостивый Спас, и добудут они спасение гибнущему воинству великого князя московского.
Четвертый день в дубраве, поодаль от реки, стоял немноголюдный Сторожевой полк во главе с боярином и воеводой Яковом Захарьевичем Кошкиным. Люди – на конях, в полной готовности, смиренно и терпеливо ждали приказа.
Ныне Холмский отправил гонца к Якову Захарьевичу с сеунчем из одного-единственного слова: «Бей!»
И скоро с опушки дубравы донёсся барабанный бой. Полк вышел из-за деревьев и двинулся, набирая ход, под стягами святого Георгия и Пречистой Богородицы. Приближаясь к Угре по ровному лугу, ратники Кошкина скоро уже неслись во весь опор. Брызги жидкой грязи летели во все стороны из-под копыт.
Холмский едва успел убрать из-под удара заслон из последних сотен Большого полка, еще державших бой.
Кошкин впечатал своих бойцов в разрыхлевший кулак Орды, яко сокол охотничий вонзает клюв в податливую плоть утки. Татары, не ожидавшие удара свежей силы, попятили разом. Вот они уже у самой реки, сдали берег, взятый ими с великим боем. Вот уже сеча идет в воде. Тихие волны Угры принимают в свои хладные объятия мертвецов. Многие ратники слетели с коней, и лошади, во множестве лишившиеся седоков, носились беспорядочно по полю, ржали испуганно и от страха кусали друг друга…
Ну, сдюжат? Сдюжат ли?!
С того берега в воду бросаются новые отряды Ахмата. Замечает Холмский: не толико много их, видно, положил изрядно бойцов Ахматка, приступая к русской рати. Обескровили его за три-то дня рубки. Однако и не горсть жалкая.
Посреди брода, коням по грудь в студеной осенней водице, а всадникам по колено, секутся русские и татары, никто уступать не хочет. Уже не гонит Кошкин Орду, встала Орда. Но и сама она поворотить русских на берег и погнать сил не имеет. Идет бой ровно.
Лют бой последний, бой гибельный. Выше сил своих бьются люди. На копья вражеские сев, хрипя, тянутся смертельно раненные, чтобы, издыхая, дотянуться железом до неприятеля.
Может, десяток воинов решит удалым наскоком судьбу великого дела, может, один искусный воин даст своей стороне передолить супротивника…
Холмский велит всесть на́конь двум охранникам у входа в шатер. Снимает людей с полкового набата. Ставит за собою вестников – куда их нынче с вестями посылать? Разве только ко Господу Богу, да Он и так всё видит. Забирает кашевара. Считает глазами… Десять ратников, сам – одиннадцатый.
И тут выходит из шатра Воейков, весь в повязках, шатаясь. Но силу имеет запрыгнуть на коня и вынуть саблю. Честную гибель Холмский запретить ему не в силах. Не желает принимать Воейков сором, хоронясь от боя, ино то его доброму роду в заслугу.
Смотрит в серое небо Холмский. И в сторону неба кричит:
– Господь наш милосердый, Иисус Христос! Не за себя прошу, за землю нашу прошу, за веру Твою святую и за храмы православные! Позволь нам здесь остаться, живыми или мертвыми, но чрез себя Орду не пропустить! Молю тебя, Господи!
И тронул коня.
Въехали двенадцать воинов последних в ордынское воинство. Пустились сабли в смертный пляс. Блеснули острия копейные. Затрепетала в гибельной истоме чужая плоть, принимая клинок… Ссёк Холмский чужого воина и ссёк второго. И тут обрушился ему на шелом вражеский шестопер. Откуда-то сбоку, он и не углядел, кто бил…
Стылая вода коснулась тела его. Свет померк.
Очнулся Холмский, почувствовав, что волокут его по мелкому месту на берег, ладони ил сжимают, а в сапогах полно воды. Чьи-то сильные руки, ухватив его под мышки, тянут и тянут обессилевшее тело на берег. Правую сторону лица заливает кровь, и от нее хорошо, тепло. Только от нее-то и тепло.
Всё, вытащили. Лежит Холмский на истоптанной конями бурой глине с остатками пожухшей осенней травы. Над ним склоняется новгородец, тот самый, Резаное ухо. И хватает князю сил токмо на единое слово:
– Кто?..
– Сей цас покажу.
Приподнимает его спину с земли новгородец, помогает сесть.
Князь отирает кровь с глаза. Слава Богу, цел глаз. Скула изборождена, ну, да и Господь с ней, велико ли дело. Смотрит вперед, на воды Угры.
А там гонят ордынцев. И с конниками московскими перемешались бездоспешные новгородские пешцы. Мерно работают они тяжелыми топорами, стоя по пояс в воде. Шесть сотен? Или сколько их там осталось – пять? Четыре? Не для рубки назначен пищальник, не его это дело, но, как видно, сам Бог сделал их ныне своим орудием. Взлетают топоры ввысь и падают с тяжелым хряском.
Уходят ордынцы, бегут ордынцы!
– Ты… меня… ты ж новгородец… – просипел князь в лицо своему спасителю.
Тот криво ухмыльнулся в ответ.
– Дома я новгородеч. А туто мы все – русские.
– Жизнь… мне… Я не забуду… Потом уж сочтемся… когда… Ахматка…
– Да Бог нас соцтёт.
Прогнав татар, встал Большой полк на свое место, а Сторожевой рядом с ним. Ждали нового натиска, но потишела Орда, токмо стрелы изредка пускала со своего берега.
Назавтрее Ахматка порадовал Холмского: никого не послал на броды. Угомонился, бич Божий. Знать, сам Бог к Руси нынче милостив.
А по вечерней поре на взмыленной лошади прискакал к шатру старшего воеводы именитый гонец, сам Федор Палецкий – из стародубских княжат. Зашел внутрь, едва дождавшись, как есаул охранных людей представит его, и поклонился не в пояс, но и не легко, а середним поклоном, яко равному. Даниил Дмитриевич ответил ему таковым же поклоном.
– Великий государь Иван Васильевич, – заговорил Палецкий, – велел мне, сударь Даниил Дмитриевич…
Речь посланника текла медленно, плавно, и Холмский, дожидаясь завершения его словес, успел порадоваться тому, что победил Орду до того, как его убрали от войска, и поразмыслить, кого поставят на освободившееся место. Оболенского? Хорош, но родом не вышел. Ряполовского? Может быть. Оба дело своё знают крепко, но он, Холмский, лучше обоих. Большая горделивость заключена в таковой мысли, однако и правда тоже.
Итак, кто?
– …справиться о твоем здравии. Милостив ли к тебе Господь наш, не хвораешь ли?
Холмский окаменел.
Не отставка.
Честь.
И прощение.
Ответно молвил с неподдельной любовью ко государю:
– Великое благодарение Ивану Васильевичу за его заботу о моем здравии, сударь мой Федор Иванович, и за его милостивые слова ко мне. Не гневен на меня Господь, здравие мое сохраняет.
И отвесил поклон глубокий, ниже поясного, показуя, како рад прощению.
Палецкий улыбнулся…
* * *
На вечерней заре вышел Холмский к Угре, поглядел молча на огни во вражеском стане, погладил свежую рану. Был вечер тих. Покой заполнил душу князя, а на ум пришло одно-единственное слово:
«Отстоялись…»
Наталья Иртенина. Тихонова слобода
И.С. Шмелев, «Куликово поле»Знамения там были, несомненно. Одно из них,изумительное по красоте духовной и историчности,произошло на моих глазах, и я, сцеплением событий,был вовлечен в него; на вот, «вложи персты».Страдания народа невольно дополняли знаменные явления… –это психологически понятно, но зерно истины неоспоримо.Как же не дополнять, не хвататься за попираемую правду?!Расстаться с верой в нее православный народне может почти физически, чувствуя в нейнезаменимую основу жизни, как свет и воздух.Он призывал ее, он взывал… – и ему подавались знаки.
1
«Повесть о великом и преславном Стоянии на реке Угре.
Тетрадь четвертая.
Писано в селе Лев-Толстое, прежде бывшем Тихоновой Слободой, в лето 20-е от установления нового мира.
* * *
Звонко била мерная капель. Распадалась на два лада: вес-на! вес-на!.. Горячий луч солнца щекотал возле носа. Хорошо! Капель – хорошо. Значит, впрямь весна. Скоро освободится, привольно разольется Днепр, засинеет под теплым чистым небом. Зацветет степь, загустеет травой-муравой. Козаку черкасскому воля вольная, коню козацкому раздольный рай земной… Но тут будь начеку. В травную, сытную степь полезет татарин, охочий до козачьей буйной головы, жадный до русской добычи, житейного скарба, торгового хабара и полоняников. Скор татарин, да козаки днепровские скорее. Сами на татар пойдем, хоть до самого Казы-Кермена и Перекопа… Пан Глинский когда еще про такое дело размысливал, наяву грезил, объезжая дворы-острожки приднепровских владетелей, пана князя Вишневецкого, князя Ивана Ружинского: собрать в одно войско всех княжьих козакови пощупать крымцев, попотрошить их низовские городки…
Крымцы! Вот кто ненавистнее всех прочих ордынских ошметков. Из-под сладостных весенних предвкушений вылезла колючка и остро впилась в душу: татаровья крымского хана Менгли-Гирея сейчас рвут и грызут Подолье, глядишь, и к Черкассам подберутся, а там и до кагарлыцкого острожка рукой подать. А кто натравил их? Московский князь Иван, союзный с крымцами! Длинные руки у этого Ивана. Хан Большой орды Ахмат привел своих татар, чтобы подкоротить московские руки, общипать московские бороды, обчистить московские закрома, заново поярлычить тамошнее княжье. Да сарайские татары уже не те, что прежде. Не Орда, а тьфу! Слабы против московских пушек и пищалей. Жмутся, косятся и облизываются на московскую сторону, а рубежную Угру-реку перейти два месяца не могут, Иванова рать их сторожит и бьет. До зимы ли стоять будут? Так уже зима…