Лагерные этюды. Повести, рассказы - Маржохов Тенгиз 2 стр.


Пузя сидел за убийство. Но об этом позже. Сразу замечу, что вел он себя корректно, старался не сориться ни с мужиками, ни с блатными. Ментовские команды выполнять не спешил, но и спорить не решался. Обходы и всевозможные проверки избегал, а если и попадался на глаза начальства, то проглатывал язык, принимал задумчивый вид и притворялся деревом.

Однако такая покладистость проявлялась в нем не всегда. Когда дело касалось пищеблока, Пузя становился вероломным, как медведь. Он уходил в столовую один из первых, а возвращался последним, даже после заготовщиков. Блатные в столовую не ходили, и там Пузя чувствовал себя как рыба в воде. У раздаточного окна он был понастойчивей, с заготовщиками понаглее. Мог так заглянуть в рот, что пропадал аппетит у соседа. Не брезговал подбирать остатки. Короче говоря, подчищал все, что только можно. В один из таких дней, когда его не пропустили в отряд с «девяткой» (девятилитровой кастрюлей) каши, он разорался на всю зону, грозя подняться на вышку и повыкидывать козлов вниз головой. Контролеры, терпеливо подпихивая, проводили его в локалку, где он долго еще гарцевал у решетки и кричал на вышку всякие гадости.

Как-то раз Пузя подошел в столовой к саратовскому мужику.

– Почему ты отдаешь свою кашу заготовщику, а не мне?

– А ты считаешь, что у тебя больше прав на мою кашу? – ответил тот.

Пузя смешался, постоял удивленно, как Вини-Пух, и удалился.

– Меня постоянно одолевает чувство голода, – говорил Пузя в минуты откровений. И так оживленно жестикулировал, будто искренне хотел побороть в себе эту слабость.

Он взял за правило подходить ко мне во дворике, если я один, и затевать непринужденную беседу. Если еще кто-то подходил, он замолкал, будто бы только мне доверял свои тайны. Чаще всего беседа была вступлением, прелюдией к просьбе помочь насущным. Пузя не курил, но хороший чай любил. Кофе считал баловством и когда ему предлагали, с улыбкой отворачивался. Иногда он подходил поинтересоваться, между прочим, про кого-то из отряда или лагеря. Он искренне удивился и почесал затылок, когда узнал, что я сижу десятый год.

– Я думал, ты недавно со свободы. По тебе не скажешь, что ты червонец пропер! Я-то знаю – каково это! Первый срок я тринадцать взял, – сказал Пузя.

– За что?

– За убийство.

– Кого убил?

– Да… Там одного, – махнул он рукой.

– Как убил?

– Голыми руками, – посмотрел Пузя на ладони и сжал кулаки.

Казалось, в душе он даже горд за свою дурную силушку. По тем советам, довольно толковым, которые Пузя давал занимающимся, было видно, что раньше он увлекался силовыми видами спорта. Я присмотрелся к его взгляду и заметил, что «зрак сидит» – как говорят наркоманы, будто он постоянно пребывает в бешенстве, будто восприятие мира сдвинулось для него раз и навсегда.

– Тот срок я тут поначалу сидел, потом меня решили поставить на колеса.

– Режим шатал?

– Да. Было дело… Меня тусонули в Тулу. Хоть кормили плохо, я там нормально прижился. Тогда меня решили зверями напугать, этапировали в Баку. – Он подошел поближе, как для сообщения секрета и, понизив голос, удивленно, будто это и по сей день не укладывалось у него в голове, сказал: – Прикинь, у них даже в зоне рынок! – Ехидно похихикал, огляделся и серьезно добавил. – А так, нормально. Мусора думали, что среди зверей я потеряюсь, что меня там поломают. Ху… там! Оттуда завезли в Омск, вот там прожарка была. Хозяин приходил под крышу бить заключенных. Он с какой-то войны контуженный. Прикинь, полковник… стоит смотрит, как зэка бьют, забирает дубинку у подчиненного, мол, смотри, как надо, и лично прикладывается. Бил так, что мужики обсыкались и обсирались.

– Как это?..

– Бьют так, что человек себя не контролирует. Меня приковали наручниками к трубе, получаешься в полу-подвешенном состоянии, и гвоздили, я сознание потерял… А когда очнулся в камере, поднялся кое-как, чую – роба к ляжкам прилипает, потрогал – обоссался, – Пузя посмотрел с таким возмущением, будто это сейчас же произошло, потом усмехнулся горделиво и добавил. – Хорошо хоть не обосрался.

– А теперь что?

– Теперь тоже за убийство, только уже девять лет сроку.

– Опять руками?

– Да. Забил насмерть.

– Вообще-то за рецидив больше дают.

– Видать, они поняли, что я дурак и это не исправить, – сказал он вполне серьезно.

Позже Пузя завел кошку. Машка и Дашка, две молоденькие кошки попали к нам в отряд. Дашка черная, Машка серая. До полугода котят воспитывал Буржуй, пока его по этапу на особый режим не угнали. Дашку взял один мужик, Машку Пузя. Но кошки, хоть и были одного помета, оказались очень разные. Дашка – умница, воспитанная, на нее никто не жаловался. А Машка – проказница, чертенок. Лазила по подоконникам, тумбочкам, шарила по всем углам.

Как-то полез я под шконку, где стояла овощная коробка, достать лук и головку чеснока. В нос ударил противный аммиачный запах. Все овощи были прелые, порченные кошкой. В памяти мелькнула Машка, выныривавшая из-под шконки. Вот паскуда!

Я выбросил коробку и поставил новую. Пузе было сделано замечание, чтобы лучше следил за своей кошкой.

Через несколько дней, рано утром по бараку поднялся крик. Смотрящий сильно скандалил, ругался и обещал извести всех котов. Я заступился за живность, и мы поцапались.

– Кто тогда все пайки по полу раскидал?! – раздраженно спросил смотрящий.

– Мужики. Они вчера бухали. Перебрали. Ходили шатались, падали. Походу они…

– Оставь, ты! Они не первый раз бухают!

Короче говоря, я нагрешил на мужиков и чуть не поругался со смотрящим. Мужики, не помня всей ночной попойки, виновато молчали, с похмелья поверив в свои проделки.

Но когда и новая овощная коробка была загажена, накипело. Я нашел серую проказницу – Машку. В кухне на коврике она лежала и облизывалась. Взял ее за задние лапы, как кролика за уши, и понес на выход из барака. Она царапалась, пыталась укусить мою руку, перегибаясь, как гимнаст. Я ударил ее об угол. Ударил второй раз – контрольный. Бросил тушку под лестницу. Судорожно подергиваясь, она осталась лежать с открытыми глазами, противным кошачьим оскалом – гримасой смерти. Я велел пидорасам убрать под лестницей. Там осталось лишь небольшое пятно крови.

Вечером Пузя подошел ко мне, его «опийный взгляд» усугубляло возмущение.

– Ты зачем кошку убил? – спросил он, заглядывая мне в глаза.

– Тебе говорили: «Следи за ней». Она гадила.

– Да это не она, это черная, – начал уверять Пузя. Он отходил и возвращался, пытаясь привести новые аргументы.

– Пузя, не перекладывай с больной головы на здоровую. Забудь, – посоветовал я ему.

Пузя смирился, забыл. Мы продолжали общаться, как и прежде. Но когда меня заказали на этап и я прощался с отрядом, Пузя пожал мне руку, пожелал удачи и все-таки вставил. – Машку ты зря убил.

Год спустя в другом лагере ко мне подсел мотыльной мужичок.

– Тебя из Кривоборье привезли?

Я утвердительно кивнул.

– А кто там из воронежских был?

Я назвал несколько имен, какие пришли на ум, в том числе Пузю.

– Пузя это такой-то, такой-то? – описал он его и назвал место в Воронеже, где тот проживал. – Ему столько-то лет. Ровесник Плотника.

Я подтвердил, все совпадало.

– И как он там?

– Нормально.

– За что сидит?

– Второй раз за убийство.

– Первый раз да.

– А второй? – не понял я к чему он клонит.

– А про второй раз, что он рассказывал?

– Что забил человека…

– И все?

– Все.

– Значит, он не договорил. Он бухал в пивнушке. Вышел с собутыльником затемно. Я знал того мужика. Произошла ссора. Пузя его вырубил. Ушел. Затем вернулся, выеб… л и добил.

– Буквально выеб… л? – не поверил я своим ушам.

– Да. Совершил акт мужеложства и добил.

Воробской мужик

Курбан – звали сухопарого мужика, пришедшего к нам в палату попросить чаю и познакомиться. Держался он просто и уважительно, бодрясь и храбрясь. Отвечал заученной скороговоркой. На вопрос – какого образа жизни придерживается, ответил:

– Воробской мужик!

– Воровской?

– Да. Воробской.

– Это как понять? – весело переглянулась молодежь.

– Ну… мужик, но не просто мужик, а… ну…

– Короче, придерживаешься воровских традиций.

– Да. Да.

– Откуда приехал?

– С Бомбея, – покривился он.

– С какого Бомбея?!

Кстати, Курбан очень даже походил на индуса или пакистанского беженца. Характерная копченость под действием холодно-умеренного климата лишь слегка поблекла, но не вытравилась совсем.

– С Барисаглебска, – уточнил он и поискал глазами местных.

– Как там положение?

Курбан сделал жалобное лицо, при этом нервно мял завернутую в газету заварку чая, полученную с общяка. От чифира все равно не отказался, пил смачно прихлебывая. Было видно, больше всего на свете он не хочет обратно в Борисоглебск, и лишь присутствие местных, мешает ему прямо высказаться об этом лагере.

– Откуда сам?

– С Таджикистана.

– Таджик?

– Да, – покивал Курбан утвердительно, не понимая – хорошо это или плохо.

Нужда заставляла Курбана постоянно наведываться в котловую палату за чаем и куревом. Как бедолага, он ничем не брезговал. Хотя с мужиками пытался поставить себя на уровне. Проявлял принципиальность, иногда гордость.

С братвой был вежлив, острые углы обходил. Как старый марабу, блуждающий по лагерной саванне, понимал, куда можно сунуть клюв, а куда не стоит. Короче говоря, был тот еще пройдоха, насколько позволял интеллект фарса и социалистическо-азиатский опыт.

От администрации мог стерпеть многое. Но, бывало, пускался во все тяжкие и сиживал в штрафном изоляторе. Изолятор ему даже нравился – просить насущное не требовалось – крыша хорошо грелась. Попавшие в камеру после Курбана, хвалили его за поддерживаемую чистоту и порядок.

Во мне Курбан нашел родственную единоверную душу, и большую советскую энциклопедию. Сталкиваясь с неразрешимым вопросом, проблемой, приходил ко мне.

– Салам алейукум рахматуло ибн ази… – приветствовал на азиатский манер. – Так дела?

Курбан не мог понять разницу между «как» и «так», и лепил когда как. Если при разговоре это не замечалось, то когда он писал малявы, а бывало и такое, буква «т», стоя не на своем месте, кренилась, как старый пляжный гриб на сухом песке.

Срок у Курбана был семь лет. За что сидит – не распространялся, говорил коротко: «За барана». Никто в душу ему не лез. Чем мог заинтересовать невзрачный таджик без поддержки с воли?

– За какого барана семь лет дают? За курдючного? Или золоторунного? – подкалывал я его, понимая – темнит «воробской мужик».

Много позже, уже в лагере, Курбан рассказал мне, что приехал в Воронежскую область, поселок Семилуки на заработки. Дома у него осталась жена и дети. Ведь кормить семью как-то надо. А на родине гражданская война: Вовчики и Юрчики власть не поделят. Сеют свинец из оставленного после развала Союза оружия, собирают урожай мертвяков. И как простому человеку жить?

Сколотил Курбан какую-никакую строительную бригаду. Ни шатко, ни валко, пошло, вроде бы, дело: меси цемент, клади кирпичи… А тут какой-то семилукский авторитет нарисовался.

При этих словах Курбан понижал голос и озирался.

Начал приставать, угрожать, чтобы платил, мол, ты на нашей земле и все такое. В очередной визит местного рэкетира, они снова не пришли к консенсусу. Блатные угрозы не возымели должного воздействия на пуганного таджикского прораба. Тогда авторитет схватил вилку со стола и воткнул Курбану в нос.

Пытаясь остановить кровь над раковиной, Курбан приметил в углу топор.

Сорок два удара зафиксировал криминалист на трупе потерпевшего.

Подавшись в бега, Курбан осел в приморской Одессе. Постепенно жемчужина у моря отогрела скованную страхом душу. Цветами акации зацвела новая жизнь. Курбан женился и народил двух дочек уже от дородной хохлушки. Он ласково называл жену Аксаначка, и скучал больше по одесской семье. Дома, в Таджикистане его похоронили и даже не вспоминали.

– Сколько пробегал?

– Семь лет, – говорил гордо Курбан. – Одевался в пиджак и галструк…

– Галстук?

– Да. Галструк. Представлялся Насрединовым Фахредином Мухрединовичем, или наоборот… Документов не было. Участковый меня спалил и сдал. А сначала мы как приятели были. Его мамочку еба… Потом по этапу в Воронежскую область привезли и осудили.

– Еще нормально дали.

– Да, – соглашался Курбан, хотя, по его мнению, он заслуживал орден. – Мало дали, потому что брат убитого претензий не имел. Сказал: «Знаю, кем был мой брат, и чем занимался».

Курбан частенько навещал меня. Когда его сажали, если получалось до изолятора, после обязательно и первым делом шел ко мне. Рассказывал о положении под крышей: какая смена козлячая, кто из мусоров падла, а кто нормальный; какие рамсы между собой, и кто прав, а кто нет (на его воробско-мужицкий взгляд). Поделившись, прояснив для себя тонкости арестантской жизни, прихватив гостинцы, со спокойной душой удалялся.

Вообще, общался со мной как с братом. И заодно поднимал себе рейтинг.

– Эти… видят, что я с тобой общаюсь, и не лезут. А так давно сожрали бы, – говорил откровенно.

Иногда, прогуливаясь, когда бывало многолюдно в локалке, он умышленно заводил разговор на серьезные темы.

– Пусть слышат, что мы с тобой не вата катаем, – говорил шепотом, затем в голос. – Я на многих крытых бывал: в Ростове, Новосибирске, Одессе, Караул-Базаре.

Называл, в том числе города, где не было крытых. Я тихо спрашивал:

– Ты имеешь виду крытые рынки?

Курбан ломался пополам, хватался за живот, чтобы не надорваться от смеха, и отбегал. Высмеявшись, подстраивался под шаг. Делал серьезное лицо и громко говорил:

– Я честно рамсил на крытых.

– Да… Не повышал и не понижал цену.

И Курбан в приступе смеха снова отбегал от меня.

– Да! Да! Честно рамсил! Не повышал! Не понижал… Ха-ха-ха! – захлебывался он. – Ты один меня понимаешь.

Я его понимал и поддерживал, как мог.

Как-то подарил Курбану добротную телогрейку. Он подшил к ней кучу внутренних карманов и все свое носил с собой, как улитка. Телогрейка служила ему: одеялом, плащ-палаткой, бронежилетом, и он всегда был готов, как на построение и в столовую, так в изолятор и ПКТ, и даже на этап. Еще она, опять же, повышала рейтинг Курбана. Ведь в лагере просто так ничего не дарят. При случае это вворачивалось: «Тенгиз подогнал».

Так Курбан коротал срок. Ничего его не брало. Ни мороз, ни жара. Ни блатные, ни мусора. Ни изолятор, ни ПКТ. Ни холера, ни тоска. Как блуждающий по лагерной саванне старый марабу, он точно знал, куда можно сунуть клюв, а куда нет.

Когда разменял последний год, повезли его в больницу.

Курбан похудел, почернел. В нем поселился какой-то страх. Ему пообещали актировку по состоянию здоровья. Он стал поддерживать этот имидж и чахнуть. Под комиссию Курбан подошел в нужной кондиции, но его не освободили, отказали, в силу того, что он нарушитель режима содержания.

Курбан поник. То ли больше переживал из-за отказа, то ли от приближающейся неминуемой свободы.

Как-то вечером, перед отбоем, Курбан подсел ко мне.

– Тенгиз, я умираю.

– Не гони… ты до семидесяти лет проживешь. Внуков своих увидишь. Просто ты гонишь перед свободой.

Курбан тяжело дышал, лицо застыло в мученической гримасе. Его потухшие глаза смотрели так, будто от меня зависела теперь его судьба. Он протянул ладонь.

– Посмотри.

Я взял его смуглую, чуть болезненно потную ладонь. Разгладил, как скомканный лист бумаги. Мельчайшие капельки, как капли росы, сидели по стеблю линии жизни, ума и сердца. Линия жизни, когда-то уверенно заходившая за холм Венеры, поблекла. Остался лишь еле заметный след.

– Ты меня переживешь, – бросил я ладонь. – Не падай духом. Сколько осталось?

– Семь месяцев, – дрожащим голосом ответил он.

– Совсем чуть-чуть. К свободе все подганивают. Ты мне это брось.

Я дал Курбану чай, карамель и отправил спать.

Назад Дальше