Когда потери личного состава исчисляются сотнями и тысячами, смерть не означает здесь ровным счетом ничего, а главное – невозможно почувствовать двойную, тройную, четверную печаль, когда погибали четверо друзей, и когда погибали сто, печаль не становилась стократ сильнее. Смерть какого-нибудь фидаина, которого ты любил, каким странным бы это ни казалось, позволяла ему жить среди нас еще интенсивнее, представать перед нами с прежде не замечаемыми мелочами и подробностями, говорить с ним, слушать, как он отвечает веско и убедительно. Из-за того, что время жизни оказалось таким кратким, эта единственная жизнь фидаина, теперь уже мертвого, приобретала поразительную плотность. Если у какого-нибудь двадцатилетнего фидаина были планы на завтра – помыться, отправить написанное накануне письмо… – теперь мне казалось, что к его неосуществленным планам примешивался дурной запах, запах разложения: ведь планы мертвого пахнут тлением.
Но зачем им нужна была моя белая голова со светлой кожей, седыми волосами, небритой бородой, эта белая, розовая, круглая голова? Может, нужен был свидетель? Мое тело не шло в счет: оно просто несло эту голову: круглую и белую.
Все было гораздо проще: вместо ребенка Черные Пантеры нашли всеми покинутого старика, и старик этот оказался белым. Человек наивный во всех смыслах, я был настолько несведущ в американской политике, что слишком поздно понял: сенатор Уоллес был расистом. Вероятно, я пытался осуществить старую детскую мечту, в которой иностранцы – в сущности, больше похожие на меня, чем соотечественники – дарили мне новую жизнь. И это детское ощущение наивности и простодушия пришло ко мне благодаря мягкости пантер, отнюдь не полученной мною как некая привилегия, но которой я пользовался, ведь она, как мне казалась, была самой сущностью Пантер. Мне, старику, вновь стать приемным ребенком было очень приятно, поскольку благодаря этому я познал настоящее покровительство и внимательное, сердечное воспитание, ведь Пантер можно было узнать по их педагогическим талантам.
Покровительство Пантер было таким надежным, что в Америке я ничего и никогда не боялся – разве что боялся за них самих. И, словно по волшебству, белая полиция и белая администрация не придиралась ко мне. В самом начале, еще до того, как меня принял под свое покровительство Дэвид Хиллиард, когда мне хотелось увидеть Гарлем, меня всегда кто-нибудь сопровождал, до того самого дня, когда я один отправился в какое-то бистро для черных, где обслуживали только черных: вероятно, это было что-то вроде борделя, куда с черными парнями приходили красивые девушки Я заказал кока-колу. Мой акцент и построение фразы вызвали всеобщий смех. В самый разгар ссоры с каким-то типом и хозяином бистро двое посланных на поиски Пантер отыскали меня «в городских джунглях».
Испуганные при виде оружия белые, кожаные куртки, непослушные волосы, слова и даже тон голоса, одновременно злобный и нежный: Пантеры так хотели. Они сами выбрали такой образ, театральный и драматический. Театр – чтобы разжечь драму и потушить ее. А драма разыгрывается ими для белых; они сами хотели, чтобы этот образ, повторенный стократно в прессе и на экране, неотступно преследовал белых, и угроза оказалась не пустым звуком, потому что ее подкрепляли реальные смерти: они стреляли, и вид оружия, направленного на цель, заставлял стрелять копов. Если сказать, к примеру, что «поражение Пантер связано с тем, что они присвоили себе «товарный знак» до того, как стали осуществлять реальные дела в подтверждение этого знака» (это я вкратце излагаю вопрос, заданный мне газетой «Рампар»), то потребуется много примечаний. Например, что мир можно изменить не войнами и человеческими смертями, а другими средствами. «Власть находится на конце оружейного дула», возможно, а может быть, и на конце тени ружейного дула. Изложенные в десяти пунктах требования Черных Пантер и примитивны, и противоречивы. Вероятно, это заслонка, за которой происходит некий процесс, причем, процесс вовсе не такой, каким оказался бы, будь он выражен четко и понятно. Вместо независимости: реальной, территориальной, политической, административной, требующей конфронтации с властью белых, произошла метаморфоза чернокожего. Из невидимого он сделался видимым. И этой самой видимости удалось добиться разными способами. Ведь когда мы говорим «чернокожий», то имеем в виду не цвет: на эпидермис с более или менее плотной пигментацией он может накинуть цветные одежды, праздничные одежды, и это станет его обрамлением, золотым, лазоревым, розовым, сиреневым, а черный цвет, более или менее черный, требует определенной договоренности с другими тонами, пастельными или яркими, во всяком случае, привлекающими внимание, и это обрамление не может скрыть разыгрывающуюся драму, потому что глаза все равно видят и скрыть ничего невозможно.
Эта метаморфоза и есть изменение?
«Да, когда эта метаморфоза касается белых, путь они изменяются тоже. И белые изменились, ведь их страхи уже не те, что прежде».
Были смерти, были нападения, доказывающие, что чернокожие становятся все более грозными, все менее уязвимыми. И тогда у белых появилось предчувствие, что рядом с ними создается настоящее общество. Да, оно существовало и прежде, но было боязливым, пыталось копировать белое общество, и вот теперь оно отделялось и отказывалось быть чьей-то копией в повседневной жизни, но в мифах тайной мифологии Малкольм Икс, сам Кинг, Нкрума были для него примерами.
Почти не оставалось сомнений, Пантеры победили, причем какими-то несерьезными способами: шелком и бархатом, взлохмаченными волосами, символами, которые преобразили чернокожего и его изменили. А на тот момент допустимыми методами считалась традиционная борьба, национальные освободительные движения, возможно, классовая борьба.
– В этом было что-то театральное?
– Обычно театр подразумевает сценическую площадку, публику, репетиции. А Пантеры если и играли, то не на сцене. А их публика никогда не бывала пассивной: черная публика вела себя естественно или освистывала их, белая оказывалась уязвлена и страдала от своих язв. Если полагаете, будто эти представления происходили за воображаемым занавесом, который ослаблял и смягчал впечатление, вы ошибаетесь: избыточность и чрезмерность в словах, в поведении, в роскоши приводила Пантер к еще большей избыточности и чрезмерности. Теперь, наверное, следует поговорить о земле, которой нет. То, что последует дальше – всего лишь предположение.
Для всех народов, у которых территория проживания ограничена – впрочем, для кочевых народов тоже, ведь границы пастбищ устанавливаются не хаотично и беспорядочно – земля это опора и основа родины. Но не только. Земля, или территория – сама по себе материя, пространство, где осуществляется определенная стратегия. Она может быть необработанной или возделанной или застроенной, но главное, она является пространством, где назревает война или готовится стратегическое отступление. Можно называть ее священной или нет, все эти дикие обряды, имеющие целью сакрализовать ее, не имеют большого значения: прежде всего, это место, откуда начинается война и куда отступают. У чернокожих нет земли, как ее нет и у палестинцев. Их положения – черных американцев и палестинцев – не схожи ни в чем, кроме одного: у тех, и у других нет земли. Измученные и истерзанные, на какой территории будут готовить они мятеж? Да, существует гетто, но они не могут ни укрыться там – понадобились бы баррикады, крепостные стены, бункеры, оружие, боеприпасы, соучастие всего чернокожего населения – ни вырваться оттуда, чтобы вести войну на территории белых: вся территория Америки принадлежит белым американцам. Значит, в другом месте и по-другому будут они вести деятельность, разрушительную для сознания. Где бы ни были американцы, они хозяева. Пантеры будут стремиться наводить ужас на хозяев, но с помощью единственного средства, каким располагают: протест. И он произойдет, потому что вызван отчаянием, потому что они сумеют сделать его особо выразительным благодаря своей особой ситуации: смертельная опасность и реальные смерти, ужас тела и напряженные нервов.
Протест есть протест, и существует опасность, что он превратится в нечто воображаемое, станет лишь красочным карнавалом, и такой риск был у Пантер. Но имелся ли у них выбор? Будучи хозяевами – или суверенными собственниками территории, они не смогли бы, вероятно, образовать правительство: президент, военный министр, министр образования, фельдмаршал и после выхода из тюрьмы «Верховный главнокомандующий» Ньютон.
Немногие сочувствующие Пантерам белые довольно быстро выдохлись. Они могли воспринимать лишь их идеи, но не могли последовать за ними в их оборонительные сооружения, где чернокожие были вынуждены разрабатывать и осуществлять стратегию, которая черпала свои ресурсы в воображаемом.
У Пантер было несколько путей: к безумию, к преобразованию черного сообщества, к смерти или в тюрьму. Этими путями исчерпывался результат всего этого предприятия, но главным следствием было именно преобразование, и поэтому можно сказать, что пантеры победили благодаря поэзии.
По дороге, ведущей в Эс-Салт[37], я вернулся в палатки Аджлуна. Абу Кассем стоял с поднятыми руками – это первое, что я увидел. Он развешивал белье на протянутой между деревьями веревке. Источник был рядом. Слуги иорданских министров перед резней в Аммане поили там лошадей. Фидаины заняли пять-шесть вилл, предназначенных министрам. Интересно, где Абу Касем раздобыл прищепки для белья? И к чему эта стирка? Он ответил мне без улыбки фразой из катехизиса:
– Фидаин всегда сам находит то, что ему нужно. Прищепки здесь. Если тебе нужно развесить белье, возьми вот эти, других все равно не найдешь, ты же не фидаин.
– Спасибо, я никогда не моюсь. Ты шутишь, Касем, но у тебя даже шутки мрачные.
– Мухамед этой ночью идет в Гхор. (Гхор – Иорданская долина).
– Это твой друг?
– Да.
– Ты давно узнал о его отъезде?
– Двадцать минут назад.
– Это его белье?
– Его и мое. Этой ночью нужно быть чистым.
– Ты волнуешься, Касем?
– Я беспокоюсь. И буду беспокоиться, пока он не вернется, или пока не станет ясно, что надеяться больше не на что.
– Ты революционер и так любишь Мухаммеда?
– Когда ты станешь революционером, то поймешь. Мне девятнадцать лет, я люблю революцию, я посвятил себя революции, и надеюсь, смогу ей служить еще долго. Но здесь мы отдыхаем. Мы революционеры и мы люди. Я люблю всех фидаинов и тебя я люблю тоже; но под деревьями ночью или днем я могу дарить свою дружбу кому-нибудь одному из отряда, я могу разделить пополам, но не на шестнадцать частей плитку шоколада и отдать половину тому, кому хочу. Я выбираю.
– Вы все революционеры, но ты отдаешь предпочтение одному из них?
– И все палестинцы. А я выбираю ФАТХ. Ты никогда не задумывался о том, что революция и дружба подходят одно к другому?
– Я да, а твои командиры?
– Если они революционеры, они, как я, кого-то любят больше.
– А эту дружбу, о которой ты говоришь, ты решился бы назвать любовью?
– Да. Это и есть любовь. Сейчас, в эту минуту ты думаешь, что я боюсь слов? Дружба, любовь? Одно я знаю наверняка, если сегодня ночью он умрет, рядом со мной всегда будет пустота, и я постараюсь туда не упасть. А что командиры? Когда мне было семнадцать, они решили, что я достаточно благоразумен, чтобы вступить в ФАТХ. ФАТХ меня не отпустил, когда я был нужен матери. Сейчас, когда мне девятнадцать, мое благоразумие никуда не делось. Я революционер, и когда отдыхаю, моя дружба отдыхает тоже. Этой ночью я буду беспокоиться, но все равно стану делать свою работу. Все, что мне нужно делать, когда я спущусь к Иордану, я выучил два года назад и знаю наизусть. А теперь мне нужно повесить последнюю майку.
В Иордании всего десять-двенадцать лагерей. Могу назвать их: Джабаль аль-Хусейн, Вихдат, Бакаа, Лагерь Газа, Ирбид, это те, которые я знаю лучше всего. Жизнь там проста и неприхотлива, во всяком случае, не такая, как на базах. Более устоявшаяся, что ли. Женщины, при всей своей безмятежности, были какими-то массивными, даже самые худые, я не говорю про массивность тел, грудей, зада, я имею в виду весомость их жестов, выражающих уверенность и покой. Многие иностранцы, то есть, не-палестинцы, отправлялись именно в лагеря, те, что «над базами» – это «над базами» звучало комично, потому что как раз вооруженные базы располагались в горах, чтобы наблюдать за Иорданом. Фидаины возвращались в лагеря для отдыха – французы говорили «чтобы пострелять» – или запастись лекарствами.
Во всех лагерях имелись крошечные медпункты-аптеки, заставленные (именно потому, что очень маленькие) коробками с просроченными лекарствами, бесполезными, непонятно от чего, присланными из Германии, Франции, Италии, Испании, из скандинавских стран, и никто не мог разобрать состав, инструкции, способ употребления.
Когда в лагере Бакаа сгорели несколько палаток, Саудовская Аравия прислала в подарок самолетом прямо из Рияда дома из гофрированного железа, и как только они прибыли в лагерь, пожилые женщины устроили прием: что-то вроде импровизированных танцев, как Азеддин, который выплясывал вокруг своего первого велосипеда. Крытые листовым железом – или алюминием – дома сияли на солнце, отражая свет. Представьте себе куб, в котором отсутствует одна сторона, а именно пол. А в другом боку дыра для двери. В такой комнате чета восьмидесятилетних стариков под полуденным солнцем могла бы свариться заживо, а зимней ночью заледенеть. Нескольким палестинцам пришла в голову мысль заполнить впадины волнообразной железной поверхности рыхлой черной землей, и на крыше, и по бокам, где ее, землю, удерживала металлическая решетка. В этом маленькой садике они посеяли траву и каждый вечер поливали ее, там даже выросло несколько чахлых цветочков, какие-то маки. Дом из гофрированного железа стал пещерой, довольно уютной и зимой, и летом, но желающих копировать эти сельские холмы почтальона Шеваля[38] нашлось немного.
Ну и что делать после этих огненных и железных бурь? Пылать, стенать, стать охапкой хвороста, пылающим факелом, почернеть, сгореть, медленно покрываться пылью, потом землей, семенами, зарастать мхом, оставить после себя лишь челюсть и зубы, стать, наконец, крошечным холмиком, который еще цветет, но уже ничего не укрывает.
С самого начала, насколько я имел возможность ее наблюдать, палестинская революция не стремилась овладеть территорией, вернуть утраченные земли, огороды или фруктовые сады без ограды, это было крупное протестное движение, кадастровый спор, захлестнувший весь исламский мир, причем речь шла не только о территориальных границах, а о пересмотре и, возможно, отрицании теологии, умиротворяющей и нагоняющей сон, как бретонская люлька. Эта была мечта, но еще не твердое решение фидаинов – раскачать, сдвинуть с места двадцать два арабских народа, пойти как можно дальше, чтобы вызвать у всех улыбки, сначала детские, потом идиотские. Америка, первая из намеченных целей, изобретала всякие чудеса. Палестинская революция, полагая, будто шествует с высоко поднятой головой, на самом деле шла ко дну. Страсть к самопожертвованию – ведь N не мог вернуться в Европу – это своего рода опьянение, которое мешает жертвовать собой, когда бросаешься в пропасть не для того, чтобы спасти тех, кто уже бросились туда раньше, а чтобы последовать за ними, а главное, когда уже ясно видишь ужас собственной гибели, явленной не в отраженном свете, а в реальности.
Чуть выше, когда я говорил о почтительности, почти угодливости – в словах, поклонах, жестах – фидаинов перед представителями палестинской аристократии, я обещал, что вернусь к Самие Сольх.
На юге Ливана мне уже приходилось видеть раненых коммандос на белых больничных простынях, смущенных видом пожилых женщин с накрашенными глазами, губами и скулами, громогласных и звенящих при каждом своем движении золотыми браслетами, золотыми цепочками, золотыми колье, золотыми серьгами, золотыми подвесками, и этот звон казался похоронным.