Влюбленный пленник - Смирнова Алла Н. 7 стр.



Однажды вечером – это был тот вечер, когда фидаины отдыхают после целого дня трудов: снабжение, охрана базы, штаба, платформ для тяжелой артиллерии, контроль телефонной и радиосвязи, все то, что имеет отношение к безопасности палестинцев, я уже не говорю о постоянной боевой готовности, ведь от иорданских деревень исходит опасность – однажды вечером Халеб Абу Халеб спросил меня, как сражаются Черные Пантеры.

Мой рассказ был неторопливым из-за скудости словарного запаса арабского языка. Партизанская война в городах его удивила.

– Зачем они это делают, разве у них в Америке нет гор?

Возможно, потому что движению Черных Пантер не хватало глубины и основательности, оно распространилось среди черных и молодых белых, воодушевленных мужеством рядовых членов и командиров и новой протестной символикой. Символика: «афрошевелюра», железный гребень, все это имелось и у других представителей «черных» движений, обращенных к Африке – Африке воображаемой, где ислам уживался с анимизмом – Пантеры тоже не отказывались от подобной символики, но добавляли к ней свою: «All Power to the People”: черная Пантера на синем фоне, кожаный пиджак, берет, но главное – оружие, которое носят на виду, демонстративно. Вообще-то у Партии не имелось никакой идеологии: «Десять пунктов» ее программы были довольно расплывчаты или противоречивы, их марксизм-ленинизм казался надуманным, в самом деле, когда заявляют, что главная цель революции – освобождение человека (в данном случае, черных американцев), это вообще ни о чем. Если марксизм-ленинизм по определению атеистичен, то революционные движения Пантер или палестинцев вроде нет: но их тайная (или не слишком тайная) цель – это медленное и постепенное истощение Бога, когда он делается пресным, бескровным, забытым, истончается и тускнеет до полного исчезновения. Это может быть такой особой тактикой, пусть долгой, но эффективной. Все, что делали Черные пантеры, они делали – так они считали – ради освобождения черных. Они заставляли принять «Black is Beautiful”, и это внушает уважение даже черным копам, даже тем неграм, кто раболепствовал перед белыми. Поощряемое властью движение выходило за пределы, предусмотренные властью.

Оно стало хрупким и недолговечным, как мода, но в то же время жестким и суровым, ведь приходилось охотиться на копов, а копы охотились на них.

Хрупким из-за своих отливающих всеми цветами радуги нечетких границ, о чем я уже говорил, из-за способа финансирования движения, из-за большого количества телевизионных картинок, тоже нестойких и мимолетных, из-за своей риторики, жесткой и мягкой одновременно, за которой не виделось серьезных размышлений, из-за своей легкомысленной театральности – ну да, театральности – из-за быстро появляющихся и стремительно исчезающих символов.

Итак: переливающие всеми цветами радуги границы. Наверное, они представляли собой нечто вроде заграждения между белыми и Пантерами, но мало того что заграждение это было непрочным, оно еще было взаимопроницаемым.

Теперь о способе финансирования: золотая богема, и белая и черная, быстро увлеклась ими. Чеки лились потоком: джазбанды, театральные труппы перечисляли выручку от спектаклей и концертов. Пантеры поддались соблазну тратиться на адвокатов, на судебные процессы, на прочие издержки. Кроме того, у них появилось сильнейшее искушение просто проматывать эти деньги, и они поддались этому искушению.

Телевизионные картинки: картинки движущиеся, но двухмерные, как будто они опирались на нечто воображаемое, то есть, на мечту, а не на факты.

Риторика Пантер: она радовала молодых, белых и черных, которые подражали ей. Но слова “Folken”, “A man”, “All Power to the People” быстро сделались привычкой, заглушающей всякие размышления.

Театральность, как и телевидение, тоже переносит в воображаемое, только ритуальными способами.

Символику удалось расшифровать слишком быстро, поэтому она потеряла смысл. Ее стремительно приняли, но тут же и отвергли, слишком прозрачной и понятной она оказалась. Несмотря на это, и еще потому что влияние ее было слабым, ее восприняли сначала молодые чернокожие, заменившие марихуану провокациями с прическами, затем молодые белые, получившие возможность избавиться от викторианского языка, которые хохотали, услышав, как сначала Джонсона, потом Никсона публично называют ублюдками, которые поддерживали – пытаясь им подражать – Пантер, потому что это было «модным» движением. На этот раз черные оказались на виду не как покорное меньшинство, не как люди, чьи права надо защищать, а как яростные, стремительные, непредсказуемые нападающие, до самой смерти преданные своему долгу – защите черных.

Эта вспышка, вероятно, стала возможной благодаря войне во Вьетнаме и борьбе вьетнамцев с америкосами. И предоставляя слово – вернее, не отказывая предоставить слово – лидерам Пантер на антивоенных митингах, в каком-то смысле им предоставляли право вмешиваться в государственные дела. Наконец, и это нельзя недооценивать, к движению примкнули чернокожие ветераны войны в Индокитае, с их гневом, их агрессией, их знанием огнестрельного оружия.

Наверное, самый важный итог движения Пантер это то, что черных стали замечать. Я сам могу это подтвердить: в 1968 году на Демократическом конгрессе в Чикаго черные были если не робкими, то, по крайней мере, осторожными. Они старались не попадаться на глаза и особо не высказывались. А в 1970 году они уже жили с высоко поднятой головой, как будто наэлектризованные. Реальная деятельность Пантер была практически завершена. Если белая администрация хотела их уничтожить, позволив разрастаться без ограничений и тем самым сглаживая влияние, она быстро поняла, что ошиблась: период разрастания Пантеры использовали, чтобы увеличить число своих выступлений или деяний, которые становились символами, и сила этих символов оказывалась их же слабостью, их тут же перенимали все чернокожие и белая молодежь: над гетто пронесся яростный ветер, сметая стыд, незаметность, четырехвековую униженность, а когда ветер стих, оказалось, это было всего лишь легкое дуновение, почти нежное, дружеское.


Любое слово может возвестить о создании, затем о проявлении любого образа, но тот образ, что отпечатается здесь, предстал среди огромного множества других, уступающих ему в яркости, силе, убедительности, по мере того, как моя решимость писать становилась все четче и в конечном итоге сосредоточилась лишь на одном образе: полярная ночь. Взлетев из аэропорта Гамбурга вечером 21 декабря 1967, самолет Люфтганзы сначала доставил нас в Копенгаген. Из-за поломки навигационных приборов нам пришлось вернуться во Франкфурт. Вновь мы вылетели утром 22. Пассажирами, за исключением трех американцев, пятерых немцев и меня, были молчаливые японцами. До самого Анкориджа не произошло ничего особенного, но незадолго до приземления стюардесса сказала несколько приветственных слов по-английски и по-немецки, затем произнесла «Сайонара»[19]. Вероятно, чистый тембр ее голоса, необычность этого звучания, к которому я был готов, прозрачность гласных, едва подхваченных согласными, в общем, это произнесенное в ночи слово, а еще самолет на западной долготе, которую вскоре предстояло покинуть, это слово вызвало во мне новое яркое ощущение, которое называют предчувствием.

Самолет вновь взлетел. Или нет? Моторы вращались, а я ведь не почувствовал никакого, ни слабого, ни резкого толчка, когда мы отрывались от земли, а ночь была такой плотной, что я не понимал, неподвижны мы или уже нет. Все молчали, может, спали, может, щупали себе пульс. В иллюминатор я видел лишь красные бортовые огни на конце крыла. Стюардесса сказала, что мы обогнули полюс и «перемещаемся» на восточную часть глобуса. Усталость от путешествия, изменение маршрута, блуждание самолета, ночь, которая если и кончится, то только где-нибудь над Японией, сама мысль о том, что мы уже на востоке земного шара, и что каждую секунду возможна авария, а с каждой новой секундой становилось понятно, что авария не произошла, слово «Сайонара», до сих пор звучавшее во мне – всё это вместе не давало спать. После этого слова мне стало казаться, что от моего тела, рискуя оставить меня голым и белым, лоскутами стала отпадать черная и плотная иудео-христианская мораль. Меня удивляла собственная безучастность. Ведь это я сам подвергался этой процедуре, я же был ее свидетелем, мне она даже была приятна, но я в ней как будто не участвовал. Следовало быть осторожным: всё пройдет успешно, если бы я не стану вмешиваться. Чувство облегчения было обманчивым. Как будто кто-то прощупывал и исследовал меня. Так долго я боролся против этой морали, что борьба моя стала комичной. И совершенно напрасной. Одно японское слово, японское слово, произнесенное гибким эластичным голосом молодой женщины, уже начало действовать. А еще мне казалось удивительным, что в своих прежних сражениях я так и не сподобился отыскать, может, придумав его сам или выучив японский, это простое, немного забавное слово, чей банальный смысл еще не совсем был мне понятен. Застигнутый врасплох очистительной властью, целебной властью простого слова, спроецированного на прозрачный матовый экран, я был заинтригован. Немного позднее мне показалось, что «Сайонара» – в японском звука «р» не существует, и слово прозвучало как «Сайонала» – стало для моего измученного тела – измученного, потому что держало унизительную осаду против этой иудео-христианской морали – первым прикосновением кусочка ваты, снимающей грим, чтобы оставить меня, как я уже сказал, голым и белым. Освобождение, которое представлялось мне долгим, медленным, изнуряющим, глубинным, потребующим работы скальпелем, начиналось как игра – незнакомое слово, поставленное в насмешку после двух англо-немецких, приветствие, адресованное всем пассажирам, оно стало началом очищения, пусть пока поверхностного, но оно освобождало меня от этой морали, не разъедающей, а скорее липкой и вязкой. Мне не понадобится церемонная и торжественная хирургическая операция, она просто растворится при помощи мыла. Внутри ничего не было. И все же я встал и пошел срать в конец самолета, надеясь освободиться от солитера длиной в три тысячи лет. Облегчение было почти мгновенным: все будет хорошо, ведь освобождение начиналось насмешкой, весьма подходящей для такого случая. При помощи тонкой эстетики разрушалась тяжеловесная мораль. Я не знал учения дзен и не знаю, почему пишу эту фразу. Самолет по-прежнему летел в ночи, но я уже не сомневался, что по прибытии в Токио буду голым, улыбающимся, проворным, способным разом обезглавить первого, второго таможенника, и плевать мне на это. На девочку-японку, чьей смерти я боялся и желал, таможенники даже не взглянули. Мне показалось, хрупкость ее костей и то, что черты лица были и так сплюснуты, уже являлось вызовом: расплющивание, деформация. Впрочем, тяжелые сапоги немецкого экипажа так подходили мускулатуре бедер и ягодиц, широкому торсу, шейным сухожилиям, твердому взгляду.

«Такая хрупкость есть агрессия, требующая репрессий».

Вероятно, эти слова я произнес про себя как-то по-другому, можно предположить, передо мною пронеслись образы обнаженных изможденных евреев, в лагерях, где их слабость казалась провокацией.

«Казаться таким хрупким и таким расплющенным, они так молились, что их расплющило? Если их совсем расплющит, как об этом узнают? Нас, живых японцев, уже более сотни миллионов».

Она была живой и говорила по-японски.

Всякое решение принимается вслепую. Если какое-нибудь постановление, вынесенное судебное решение оставляло судей обескровленными и обессиленными, присяжных заседателей дезориентированными, публику озадаченной, а преступника свободным, в основе этого постановления и этой свободы – безумие. Сочинять приговор с таким же усердием, с каким идиот сочиняет стихотворение, ну и дела! Где найти человека, принявшего решение не судить, чтобы заработать себе на хлеб? Кто готов покинуть ровные и прямые коридоры суда, чтобы заблудиться и зачахнуть, сочиняя очередной приговор, рискуя осознать, что слишком тщательная подготовка подлости может помешать ее осуществлению? У судьи нет имени, есть лишь функция. Но преступника он называет по имени, и тот встает. Преступник не может без судьи, они связаны один с другим некой биологической несуразностью, которая не противопоставляет их, но дополняет. Кто из них тень, кто солнце? Всем известно, что бывают великие преступники.


Все произойдет на фоне ночи: готовясь вот-вот умереть, хотя эти слова обладают столь малым смыслом, столь мало передают значимость события, преступник хотел бы еще сам решать, чем являлась его жизнь – истекающая на ночную тьму, которую он желал не осветить, но сгустить еще сильнее.


Стоуни Брук – университет километрах в шестидесяти от Нью-Йорка. Университетские постройки, дома преподавателей и студентов находятся прямо в лесу. Мы с Черными Пантерами должны были читать там лекции, одну для студентов, другую для профессоров. Цель – рассказать о Бобби Силе, его тюремном заключении, о реальной опасности смертного приговора, а еще рассказать о решимости Никсона уничтожить партию Черных Пантер, рассказать о проблеме чернокожих в целом, продать выпускаемый партией еженедельник, получить два чека за лекции, один – 500 долларов – от профессоров, другой – 1000 – от студентов, провести сбор пожертвований, попытаться завербовать сочувствующих среди чернокожих студентов. Садясь в машину – мы были на съезде партии в Бронксе – я сказал Дэвиду Хиллиарду:

– Ты едешь с нами?

Он слегка улыбнулся, отказался и произнес показавшуюся мне загадочной фразу:

– Еще слишком много деревьев.

Я уехал с Заидом и Наппье. В течение всей поездки эта фраза «Еще слишком много деревьев», постоянно вертелась у меня в голове. До сих пор для чернокожего, едва достигшего тридцатилетия, дерево – совсем не то же самое, что для белого: не праздник листвы, не птичьи гнезда, не процарапанные на коре сердечки с именами, а виселица. При виде дерева, воскрешающего в памяти не такой уж и древний страх, у чернокожего пересыхало во рту, отказывали голосовые связки: оседлав ветку покрепче, белый держал веревку с уже готовым узлом, это было первое, что видел негр, которого собирались линчевать; сегодня от чернокожего нас отличает не столько цвет кожи или форма прически, сколько его терзаемая навязчивыми идеями психика, которую нам не суждено понять, разве что сам черный, следуя какой-то шуточной и тайной моде, вдруг произнесет некую фразу, и она покажется нам загадочной. Она и вправду загадочная, впрочем, это переплетение навязчивых мыслей черные держат при себе. Из своих несчастий они сделали богатство.

Профессора Стоун Брук вели себя непринужденно. Они принимали нас с большой теплотой. Вряд ли они поняли, что я, используя менее агрессивную риторику, вовсе не пытаюсь отмежеваться от Пантер. Мне следовало бы как-то смягчить, объяснить им… на мое имя выписали два чека и отдали их Пантерам. Такая деликатность тронула меня. Одна светловолосая дама, преподавательница, сказала мне:

– Нам нужно протестовать против расстрелов Пантер, ведь учитывая, как развиваются события, потом нам придется опасаться за своих сыновей.


После некоторых размышлений я должен написать: со времени своего создания в октябре 66 года Партия Черных Пантер все время будто пыталась превзойти самое себя, беспрестанно вбрасывая новые картинки, и так вплоть до конца 1970. В апреле 70 Пантеры были по-прежнему сильны, у университетских профессоров не хватало доводов вести дискуссии, бунт чернокожих базировался на таких очевидных вещах, что возражать было бессмысленно, а всё, на что были способны белые – профессура или кто еще – заклинали злых духов. Кто-то вызывал полицию. Но радостное, преисполненное пафоса движение Пантер так и не стало популярным. Они призывали к самопожертвованию, вооруженным столкновениям, словесным баталиям, оскорблениям, которыми хлестали белых по роже. Насилие могло подпитываться только нищетой гетто. Великая внутренняя свобода находила свое выражение через войну, которую они объявили полиции, администрации, всему белому населению и части черной буржуазии. Это движение было таким пронзительным, что исчерпалось довольно быстро. Оно сгорело, потрескивая, искрясь и сделав проблему чернокожих не просто видимой, но сияющей.

Нашлось не так много американских интеллектуалов, понявших, что аргументы Пантер – поскольку не основывались на сущности американской демократии – представлялись слишком поверхностными, а сами Пантеры необразованными и ограниченными. Резкость пантеровской риторики (некоторые ее называли пустословием) проявлялась не в самой сути дискуссий, а в напоре утверждения – или отрицания, в гневном тоне и тембре голоса. Этот побуждающий к действиям гнев не допускал напыщенности и высокопарности. Пусть сравнит тот, кому довелось присутствовать на политических потасовках белых, скажем, на конгрессе Демократической партии в Чикаго в августе 1968: поэтические измышления не принесли им удачи.


Теперь хорошо видно, что партия Пантер не только провоцировала и поощряла молодых черных, за дерзкими провокациями в адрес белых угадывалась такая воля жить, что было понятно: они готовы пожертвовать самой жизнью. Молодые экстравагантные черные из Сан-Франциско, Гарлема или Беркли и скрывали, и прямо указывали, что оружие направлено на белых. Благодаря Пантерам черные, которых называли еще «Томами», занимающие высокие посты в администрации, должностные лица, мэры крупных городов с преобладающим черным населением, те, кого избрали или назначили для вида, напоказ, теперь эти черные были «на виду», отныне белые их «слышали». Не потому что они повиновались Пантерам или Пантеры были их инструментом, а потому что Пантер опасались. Порой это станет несчастьем для самого гетто: высокопоставленные черные, которых белые теперь выслушивали, испытали искушение распространить свою власть и нанести удар по черным, не заботясь о справедливости, а из стремления к еще большей власти. Они смогли служить американскому закону и порядку. Но с 1966 по 1971 Пантеры проявили себя как юные варвары, угрожающие законам и искусствам, ссылаясь на марксистско-ленинскую религию, столь же близкую к Марксу и Ленину, как Дюбюффе к Кранаху. Надо было спать, не так ли? Ближе к концу ночи, после всех дискуссий, ссор, виски и марихуаны, нужно спать. Многие Пантеры страдали язвой желудка.

Назад Дальше