Второй образ – это огромный упаковочный ящик. В нем только стружки и опилки, мои руки роются в этих опилках, я почти отчаялся при мысли, что там ничего больше и нет, хотя знаю, что эти опилки нужны, чтобы защищать от повреждения ценные вещи. Наконец, рука нащупывает какой-то твердый предмет, пальцы узнают голову фавна, значит, это ручка серебряной чаши, которую стружки и опилки одновременно и защищают, и скрывают, оберегают: мне пришлось долго рыться в этом бездонном ящике, чтобы эта чаша явилась мне. Чаша – одно из палестинских впечатлений, потерянных, как мне казалось, в опилках или облаках, но оно сохранилось в своей утренней свежести, словно кто-то – может, мой издатель? – тщательно упаковал его, сберег, чтобы я мог описать вам его таким, каким оно было.
Поэтому я и хочу написать: грозовые тучи весьма питательны.
Как бы то ни было, мое удивление означает вот что: «Если они обладают способностью различать то, что, как мне казалось, различить могу я один, я должен скрывать свои чувства, ведь порой они меня шокируют. Скрывать не из вежливости, а из осторожности». Несмотря на искренние лица, жесты, поступки, несмотря на их открытость, я довольно быстро понял, что сам удивляю не меньше, чем удивляют меня, а может, и еще больше. Если столько вещей существуют лишь для того, чтобы их увидеть, только увидеть – и всё, ни одно слово не сможет их описать. Фрагмент руки на фрагменте ветки, глаз, которых не видел их, но видел меня. Каждый знал, что я знаю: за мной наблюдают.
«Они притворялись друзьями, товарищами? Меня можно увидеть или я прозрачен? А может, меня видят именно потому, что я прозрачен?
Конечно, прозрачен, потому что меня можно увидеть как видят камень или мох, но не как одного из них. Мне казалось, мне есть, что скрывать, у них был взгляд охотника: недоверчивый и понимающий.
Если мужчина не палестинец, он не слишком много сделает для Палестины: он может отказаться от нее, уехать в какое-нибудь спокойное место, например, в Бургундию, в Дижон. Фидаин должен победить, умереть или предать». Это первая истина, которую он должен осознать. Единственный еврей, бывший израильтянин является одним из руководителей Организации Освобождения Палестины, Илан Галеви. ООП и палестинцы его не опасаются, потому что он окончательно порвал с сионизмом.
Или же палестинец падает и умирает; если он выживает, его отправляют в тюрьму на пытки. Затем его забирает пустыня и держит в своих лагерях неподалеку от города Зарка. Потом мы узна́ем, что обеспечивало «щадящий режим» фидаину. Это группа немецких врачей – они ездят повсюду, где практикуют пытки, возможно, руководствуясь коммерческой надобностью: обеспечивать лагеря инструментами для пыток, продавать врачам лекарства и продвигать последние чудеса науки в области медицинской реабилитации, наконец, особо строптивых, не поддающиеся пыткам переправлять через границу и спасать. Потом их отправляют в больницу в Дюссельдорфе, Кельне, Гамбурге и там лечат. Когда они выходят оттуда, то говорят по-немецки, знают, что такое снег, зимний ветер, ищут работу, а иногда женятся, причем берут всего лишь одну жену.
По слухам, именной такой была судьба Хамзы. Так уверяли многие палестинцы. С декабря 1971 года я не встречал никого, кто мог бы мне подтвердить, что Хамза еще жив.
Но что это за «щадящий режим»? Возможно, в этом выражении кроется самый постыдный секрет палестинского солдата. Из чего сотканы сны революционера, восставшего в пустыне, ничего не знающего про Запад и почти ничего про отбрасываемую им тень, то есть, Восток? Где находят они свои вымышленные имена? Как влияет на них новое имя? Вот так, например.
Герб, который так нетрудно расшифровать: всё венчает золотая иорданская королевская корона. Где король? На троне, а самым популярным человеком был Глабб-паша. В 1974 его называли так:
– Как «Повелитель»?
– Что делает «Повелитель»?
– Что об этом думает «Повелитель»?
– Куда пошел «Повелитель»?
– «Повелитель» был в хорошем настроении.
– «Повелитель» писает стоя. Он что, принимает себя за Бисмарка?
Палестинцам в лагерях, даже в частных беседах, когда Мухабарат[23] не слышит, в государствах Европы, где укрылись бывшие фидаины, никому не пришло бы в голову сказать просто-напросто «Мясник из Аммана».
«Это не оскорбление. Бедняга любит блондинок и дрочит, когда из открытого окна наблюдает за бойней. Я трахаю тебя и трахаю блондинок, я убиваю, убиваю. Для этого есть его черкесы, его Мухабарат, его бедуины».
«Простота Его Величества удивляет. Я оказываюсь рядом с Ним довольно часто. Он садится, опираясь на одну ягодицу, видите, как он робок, на краешек кресла, видите, как он любезен, еще бы, ведь образование Он получил в Великобритании. Он выслушивает несколько слов, поднимается и уходит. Говорит несколько слов по-английски, просто, как наследные принцы. Впрочем, Он бедуин».
«Его огромная гордость: быть, и быть лишь бедуином из Хиджаза. Он входит. В гостиной гаснут все люстры. Он приближается – маленькая керосиновая лампа с шелковым сиреневым абажуром протягивает руку для поцелуя».
«Это опора Короля Хусейна, если бы он не смирил палестинцев, ЦАХАЛ[24] был бы сейчас в Эр-Рияде[25]».
«Этому человеку не повезло. Подойдите к своему стулу – поскольку стены стенают, послушайте меня:
«Его дедушка король Абдалла: убит на выходе из мечети в Иерусалиме. Кровь».
«Его отец сумасшедший. Кровь».
«Его наставник Глабб-паша, убрали. Кровь»
«Его отец, король Талал, умер от психоза в Швейцарии. Кровь». «Палестинцы. Кровь».
«Его премьер-министру Мухаммаду Дауду дала пощечину шестнадцатилетняя дочь. Кровь».
«Другой премьер-министр Васфи Таль убит в Каире. Кровь».
«Бедный король Хусейн, сколько смертей на его маленьких руках».
Так пели в Аммане в июле 1984.
Некий особый взгляд через призму мог бы нам все объяснить – но взгляд на что? Несколько лет назад в различных частях арабского мира можно было встретить эдакую учительницу младших классов, очень добрую, посвятившую жизнь помощи обездоленным. Она держалась на равных с любым мужчиной, любой женщиной, любым ребенком, с человком любого звания и сословия: по рождению она была принцессой Орлеанской. На фоне такого величия презрение – если оно и было – становилось незаметным, о нем не догадывались ни эмиры, ни арабские попрошайки, она знала: она принцесса, состоящая в родстве с монаршьими домами Европы, ее одинаково заботили и голод в деревне, и родство какого-нибудь шейха с Пророком.
Но кто или, вернее, что заставило меня вернуться в этот дом? Желание увидеть Хамзу четырнадцать лет спустя? Его мать, которую безо всякого путешествия мне нетрудно было представить старой и исхудавшей? Или потребность доказать самому себе, что я принадлежу, хочу я того или нет, к касте проклятой, но втайне желанной, где самые именитые не отличаются от самых обездоленных? Или может, без нашего ведома был выткан невидимый шарф, соединивших нас? Хусейн высмеять ее не мог: он не из Орлеана.
Трущобы в королевстве. В осколке разбитого зеркала они видят отражение своих лиц и тел, величие, которое им там удается рассмотреть, проступает, словно в каком-то полусне; и всегда этот сон предшествует смерти. Каждый готов явиться во Дворец, и с тринадцати лет все носят шелковые платки, вытканные во Франции, скроенные и сшитые специально для трущоб королевства, ведь надо знать цвета и узоры, приметные, как завитки на лбу. Взаимоотношения между трущобами и внешним миром существуют, они ограничены продажей платков, брильянтина, парфюма, пластмассовых пуговиц, фальшивых наручных часов из фальшивой Швейцарии, а взамен – бордели и траханье. Платки, рубашки с машинной вышивкой должны быть «к лицу», то есть, подчеркивать красивую физиономию парней. Платки, рубашки и часы имеют свой смысл: отношения возможны. По этим символам эмиссары из Дворца, вербовщики из полиции опознают тех, кто их призывает, видят их скрытые или выраженные особенности. Такой-то готов рисковать жизнью, другой предлагает свою мать, сестру, а то и обеих, третий – командный голос, жопу, глаз, любовный шепот на ушко, и нет такого, кто повязал бы на шею платок, не соответствующий его сильной стороне. Рожденные в результате случайного совокупления и взращенные под ржавым небом бидонвиля, все они прекрасны. Их отцы пришли с юга. У мальчишек слишком рано проявляется эта дерзость самцов, которым уготован тяжкий труд или улыбка фортуны за пределами этих трущоб и за пределами самого королевства. Есть среди них светловолосые: скандальная, вызывающая, кричащая красота, настоящая провокация.
«Только при нас. Наши кудри волосы, наши шеи и бедра. Можно подумать, Жан, что ты не знаешь, как сияют наши бедра?»
Вот еще вопрос: этот королевский Дворец – бездна, куда может низвергнуться бидонвиль, или бидонвиль – бездна, увлекающая в себя Дворец со всей его пышной обстановкой: что из них реальность, что отражение? На самом деле это даже неважно, Дворец – отражение, реальность – бидонвиль, и наоборот. Достаточно сначала посетить королевский Дворец, а затем бидонвиль. Взаимодействие сил настолько тесное, что задаешься вопросом: а что если очарование, о котором так часто говорят, возможно лишь в условиях этой привычной конфронтации, полной ненависти и желания нравиться, когда король с завистью глядит на нищету мужчин и женщин, изнемогающих в стремлении выжить, мечтает предать – но кого? – знает, что богатство и роскошь должны познать искушение крайней нуждой. Какой гениальный пинок швырнул голого ребенка, согретого дыханием вола, пригвожденного медными гвоздями, вознесенного благодаря предательству к вечной славе? Предатель это всего лишь человек, перешедший в стан врагов? И это тоже. Пётр Достопочтенный, аббат Клюни, решил заказать «перевод» Корана, чтобы изучить и понять его. Помимо осознанного стремления к утратам – а они неизбежны, ведь при переходе с одного языка на другой божественное сочинение равнодушно передает лишь то, что происходит, то есть, всё, кроме божественного – Петром, вероятно, руководила еще одна тайная потребность: предать (она проявляется своеобразным пританцовыванием на месте, как будто человек хочет писать). Искушение перейти «на противоположную сторону» это уже проявление тревоги оттого, что обладаешь единственной одномерной истиной – то есть, неистинной истиной. Познание другого, которого считаешь скверным, поскольку он враг, уже означает битву, а еще тесное переплетение тел двух сражающихся и двух учений, так что одно оказывается то тенью другого, то его двойником, то субъектом и объектом новых мечтаний, новых размышлений. Это нераспознаваемо? За потребностью «пере-вести», за которой скрывается – невыявленная еще – потребность «пере-врать», то есть, «предать», и в самой попытке предательства увидится некое счастье, сравнимое, возможно, с любовным опьянением: кто не познал опьянения предательством, тот ничего не знает об исступлении и восторге.
Предатель не вне, но внутри каждого. Дворец отбирал своих солдат, доносчиков, сукиных сынов из того, что оставалось от населения, опрокинутого навзничь, и бидонвиль отвечал насмешками и издевками. Скопище монстров и невзгод, бидонвиль, созерцаемый из Дворца и созерцающий его сам со всеми своими невзгодами, знавал наслаждения, неведомые больше нигде. Торс на двух ногах перемещался за сумерками вслед, а сумерки тоже перемещаются на двух ногах от утра до вечера, а из торса торчит рука, на конце которой огромная, словно кропильница, ладонь, это чаша для пожертвований из настоящего сырого мяса, требующая лепту тремя полупрозрачными пальцами. Запястье высовывалось из лохмотьев, к тому же, американских, истрепанных, мятых, грязных, все больше смешиваясь с грязью и дерьмом, а потом их самих продадут как лохмотья, грязь и навоз. Чуть дальше, тоже на двух ногах, приближается женский половой орган, голый и бритый, пульсирующий и влажный, он хочет прижаться ко мне; а где-то один неподвижный глаз, одно глазное яблоко без зрачка и зрительного нерва, без взгляда, который бывает порой острым, глаз, подвешенный на небесно-голубой нитке; а еще где-то задница, а вот усталый член болтается меж двух вялых бедер. Предательство везде. Всякий наблюдавший за мной мальчишка пытался продать отца или мать, а отец – пятилетнюю дочь. Было тепло. Мир разрушался, словно его распарывали по шву. Небо существовало где-то далеко, а необъяснимый покой – здесь, где имелись только обязанности. Под жестяными крышами день оставался серым и такой же ночь. Прошел парень, одетый по американской киномоде 30-х годов. Лицо было напряженным, чтобы расслабиться, он что-то насвистывал. Это бордель для презренных арабов. Ад или средоточие ада, место абсолютного отчаяния или успокоения, облегчения, то есть, сортир, облегчаться ходят туда, это место погибели, этот квартал борделей по причинам совершенно непостижимым мешал бидонвилю растекаться дальше, смешиваться с глиной, на которую был заботливо поставлен. Он, этот квартал, прикреплял бидонвиль к остальному миру то есть, ко Дворцу. Здесь занимались любовью, и сутенеры, сводни, шлюхи, клиенты бодрствовали ночами, обрекая себя на так называемую нормальную, то есть, ограниченную и убогую любовь. Никакой содомии, минетов, только традиционное торопливое траханье лежа или стоя, никакого облизывания и покусывания члена, п…ы или задницы: вполне себе супружеская, унылая любовь, миссионерские позы. Что до эротических фантазий, их смаковали – и практиковали – в будуарах и кулуарах королевского Дворца, глаз различает малейшую деталь почти последней картинки, ставшей совсем увешанного зеркалами, где имелись целые зеркальные стены, и в них любая ласка воспроизводилась до бесконечности, до той самой бесконечности, в которой крошечной, увиденной под неожиданным углом, неожиданным, но долгожданным, кадрирующим желаемое изображение: а на картинке – бидонвиль. Или что-нибудь другое. Надо ли говорить, что люди Дворца были изысканней, чем обитатели бидонвиля? А сами-то бидонвильцы знали, что они существуют в мозгу Дворца, обостряя его наслаждения?
Развращаясь, каждый чувствовал, как облегчается, утоляется, избавляется от нравственного и эстетического бремени, а бордели видели, как к ним, пресмыкаясь, ползут желания, которые надо быстро удовлетворить. Тот, кто направляется в бордель, тащится туда, как сороконожка, волочась брюхом по глине, ища и находя пульсирующую влажную дыру, где за пять мгновений и пять толчков исчезает все напряжение этой недели. Если бы иностранец – араб или не обязательно – мог сюда добраться, он убедился бы, что в борделе выживает хранимая и оберегаемая цивилизация, цивилизация тесного, почти благоговейного контакта с отбросами, что в Европе называют грязным. Там всегда был заведен будильник. За пять минут клиент отделывался от своих мечтаний. Восемнадцатилетний парень, который желает проникнуть во Дворец или в сообщество полицейских шпиков, должен бояться застигнуть своего отца срущим: неопытный юнга сокрушает ударом каблука рожу сидящего на корточках отца или заявляет, что этот человек приехал из Норвегии. Отсутствие морали пугает, но никому не внушает отвращения. Испражнения утешают, они находят отклик у нас в душе, они удерживают нас на краю. Шагает задница, пытается исполнить свою функцию. Чтобы дойти до этого состояния, нужно было изжить гордость быть собой, гордость иметь имя, фамилию, потомство, родину, идеологию, партию, могилу, право на гроб с двумя датами, рождения и смерти – случайного рождения и случайной смерти – сложно назвать «случайностью» эту Абсолютную Сверхчувственность, повелевающую в Исламе Небом и Землей. Между Дворцом, Королем, Двором, Конюшнями, Лошадьми, Офицерами, Слугами, Бронеавтомобилями, Бидонвилем существует сложная система обмена, неявная, но четко определенная. Она устанавливает уровни того и другого места. Все происходит постепенно и вот как: у Дворца свое величие, и это нищета. Приказы Короля-Солнце и придворных мифологичны. Жестокость полиции объясняется ее готовностью повиноваться как можно проворнее и как можно лучше. Бидонвиль сдерживает, смягчает, обуздывает это наивное проворство. Очень красивые, порождения невероятных соитий, парни переходят из борделя в бордель, где все то, что происходило там прежде, озаряет их тела и лица. К их красоте прибавляется дерзкое презрение. Этот самец не монах, а монарх. Дабы упрочить свою власть, Дворцу нужна сила, которая вырывается по ночам из бидонвиля.