Просвещение продолжается. В защиту разума, науки, гуманизма и прогресса - Бородина Галина 7 стр.


Иной тип упадничества видит проблему в обратном: не в том, что современность сделала жизнь слишком тяжелой и опасной, но в том, что она слишком беззаботна и благополучна. Эти критики считают здоровье, мир и процветание буржуазными уловками для отвлечения внимания от того, что действительно имеет значение. Потакая этим мещанским утехам, технологический капитализм обрекает людей на существование в пустыне атомизированного, конформистского, потребительского, материалистичного, безликого, погрязшего в рутине, лишенного корней и души общества. В этом абсурдном существовании люди страдают от отчуждения, тревоги, морального разложения, апатии, ложных идеалов, уныния, неудовлетворенности и тошноты; мы лишь «полые люди, что едят свои голые завтраки на бесплодной земле в ожидании Годо»[81] (эти утверждения я разберу в главах 17 и 18). В сумерках декадентской, вырождающейся цивилизации истинное освобождение кроется не в стерильном рационализме или изнеженном гуманизме, но в аутентичном, героическом, целостном, органичном, священном, первичном для жизни бытии-в-себе и воле к власти. Если вам интересно знать, в чем же заключается этот священный героизм, Фридрих Ницше, автор термина «воля к власти», видит его в аристократичном насилии «белокурых германских бестий»[82], самураев, викингов и героев Гомера – «твердых, холодных, жестоких, бесчувственных и бессовестных, раздавливающих все и залитых кровью»[83]. (Эти моральные принципы мы подробнее рассмотрим в последней главе.)

Херман отмечает, что интеллектуалы и деятели искусства, которые предвидят конец цивилизации, реагируют на свои предчувствия в одном из двух ключей. У исторических пессимистов перспектива всеобщего краха вызывает ужас, при этом они переживают, что мы никак не можем его предотвратить. Культурные пессимисты ждут его с «омерзительным ехидством». Современность настолько исчерпала себя, говорят они, что ее невозможно улучшить – только оставить позади. Из ее руин восстанет новый порядок, который неизбежно превзойдет ее.

Последняя альтернатива гуманизму Просвещения порицает его опору на науку. Вслед за Чарльзом Перси Сноу мы можем назвать это мировоззрение многих высоколобых литераторов и критиков «второй культурой» – в противовес «первой культуре» науки[84]. Сноу говорил о вреде железного занавеса между этими двумя культурами и призывал к более плотной интеграции науки в интеллектуальную жизнь. И дело не только в том, что наука «по своей интеллектуальной глубине, сложности и гармоничности… является наиболее прекрасным и удивительным творением, созданным коллективными усилиями человеческого разума»[85][86]. Знание науки, утверждал он, – нравственный долг, поскольку наука может уменьшить страдания в глобальном масштабе: исцелить болезни, накормить голодных, спасти жизни младенцев и матерей, позволить женщинам контролировать свою репродуктивную функцию.

И хотя доводы Сноу кажутся сегодня провидческими, знаменитый ответ на его лекцию литературного критика Фрэнка Реймонда Ливиса был настолько резким, что для его публикации в 1962 году журналу The Spectator пришлось попросить у Сноу обещание не подавать в суд за клевету[87]. Заявив о «решительном отсутствии выдающихся интеллектуальных качеств и… постыдной вульгарности стиля» Сноу, Ливис высмеял систему ценностей, в которой «”уровень жизни” предстает высшим мерилом, а его рост – высшей целью»[88]. Об альтернативе этой этике он писал:

Соприкасаясь с великой литературой, мы открываем в себе нашу истинную веру. Для чего? В чем смысл? Зачем живет человек? – эти вопросы затрагивают то, что я не могу назвать иначе, как религиозной глубиной мысли и чувства.

(Любой, кому «глубина мысли и чувства» позволяет сопереживать женщине из третьего мира, которая смогла выжить в родах благодаря повышению уровня жизни, и кто способен после этого помножить это чувство сопереживания на сотни миллионов подобных случаев, задастся вопросом, почему «соприкосновение с великой литературой» превосходит «рост уровня жизни» как нравственный критерий «нашей истинной веры» и почему их вообще нужно противопоставлять друг другу.)

Как мы увидим в главе 22, в наши дни точку зрения Ливиса разделяет обширный круг представителей «второй культуры». Многие интеллектуалы и критики выражают свое презрение к науке, воспринимая ее не иначе как способ решения самых приземленных проблем. По их мнению, потребление элитарного искусства – вот высшее нравственное благо. Их метод поиска истины состоит не в выдвижении гипотез и приведении доказательств, но в провозглашении неких сентенций, построенных исключительно на широте их эрудиции и прочитанных за всю жизнь книгах. Интеллектуальные журналы регулярно осуждают «сциентизм» – вторжение науки на территорию таких гуманитарных сфер, как политика или искусство. Во многих колледжах и университетах наука преподносится не как поиск истинных объяснений, но как один из нарративов или мифов. Науку часто обвиняют в расизме, империализме, мировых войнах и Холокосте. Ее упрекают в том, что она отнимает у жизни ее очарование и отказывает людям в свободе и достоинстве.

Как мы видим, гуманизм Просвещения далеко не так популярен. Идея, что высшее благо заключается в использовании знаний для повышения благополучия человека, многих оставляет равнодушными. Глубокие объяснения загадок Вселенной, планеты, жизни, мозга? Если тут не задействована магия, нам такого не надо! Спасение миллиардов жизней, избавление от болезней, борьба с голодом? Тоска. Сопереживание всему человечеству? Ну нет! Мы хотим, чтобы законам природы было до нас дело. Долголетие, здоровье, понимание, красота, свобода, любовь? Не может быть, чтобы жизнь ограничивалась только этим!

Но прежде всего людям встала поперек горла идея прогресса. Даже те, кто в теории считает использование знаний для повышения благополучия человека неплохой идеей, настаивают, что на практике из этого ничего не выйдет. Новости, которые они слышат каждый день, только усугубляют их скептицизм: мир видится им юдолью скорби, печальной повестью, пучиной отчаяния. Поскольку любая защита разума, науки и гуманизма была бы бесполезной, если спустя двести пятьдесят лет после Просвещения мы все еще жили бы ничуть не лучше наших средневековых предков, нам нужно начать с оценки человеческого прогресса.

Часть II

Прогресс

Если бы вам пришлось выбирать, в какой момент истории родиться, не зная заранее, кем вы станете – родитесь ли вы в богатой или в бедной семье, в какой стране, будете вы мужчиной или женщиной, – если бы вам пришлось делать выбор вслепую, вы бы выбрали наше время.

БАРАК ОБАМА, 2016 ГОД

Глава 4

Прогрессофобия

Интеллектуалы ненавидят прогресс. Интеллектуалы, которые называют себя «прогрессивными», всей душой ненавидят прогресс. Заметьте, они ненавидят не плоды прогресса: большинство экспертов, критиков и их благонамеренных читателей, скорее всего, пользуются компьютерами, а не перьями и чернильницами и предпочтут операцию под наркозом операции без него. Класс профессиональных говорунов раздражает идея прогресса – просвещенческое убеждение, что путем понимания мира мы можем сделать человеческую судьбу лучше.

Для выражения их презрения сформировался целый словарь ругательств. Если вы считаете, что знания могут помочь решить проблемы, вами движут «квазирелигиозные убеждения» и «слепая вера» в «отжившие суеверия», «пустые обещания» и «миф» о «победном шествии» «неизбежного прогресса». Вы «пропагандист» «вульгарной американской уверенности в успехе», пропитанный духом «корпоративной идеологии», «Кремниевой долины» и «торговых палат». Вы приверженец «либерального взгляда на историю», Поллианна[89] и, конечно же, Панглос – современная версия философа из вольтеровского «Кандида», уверенного, что «все к лучшему в этом лучшем из возможных миров».

Профессора Панглоса на самом деле мы бы сейчас назвали пессимистом. Современный оптимист верит, что мир может быть гораздо, гораздо лучше, чем сейчас. Сатира Вольтера направлена не на веривших в прогресс деятелей Просвещения, а, напротив, на религиозную рационализацию страданий в форме доктрины теодицеи, которая гласит, что у Бога не было иного выбора, кроме как допустить эпидемии и кровопролития, поскольку без них мир метафизически невозможен.

Ругательства – это еще полбеды; идею того, что мир сейчас лучше, чем раньше, и может стать еще лучше в будущем, образованные круги не жалуют уже давно. В книге «Идея упадка в западной истории» Артур Херман демонстрирует, что роковой конец человечеству прочили все звезды гуманитарной программы американских университетов, в том числе Ницше, Артур Шопенгауэр, Мартин Хайдеггер, Теодор Адорно, Вальтер Беньямин, Герберт Маркузе, Жан-Поль Сартр, Франц Фанон, Мишель Фуко, Эдвард Саид, Корнел Уэст и целый хор экопессимистов[90]. Окидывая взором панораму интеллектуальной жизни конца XX века, Херман с горечью описывает «грандиозное прощание» со «светилами» гуманизма эпохи Просвещения – с теми, кто верил, что «раз люди создают конфликты и проблемы в обществе, они же могут их разрешать». В книге «Прогресс. История идеи» (History of the Idea of Progress) социолог Роберт Нисбет соглашается с ним: «Скептицизм в отношении прогресса, бывший в XIX веке уделом небольшой группы западных интеллектуалов, к последней четверти XX века широко распространился и сегодня разделяется не только огромным большинством интеллектуалов, но и миллионами обычных жителей Запада»[91][92].

Да, не только те, кто зарабатывает на жизнь интеллектуальным трудом, считают, что мир катится в тартарары. Так думают и обычные люди – когда они переключаются в режим философских рассуждений. Психологи давно отметили, что люди склонны смотреть на свою собственную жизнь сквозь розовые очки: мы все полагаем, что у нас меньше шансов столкнуться с разводом, сокращением, аварией, болезнью или насилием, чем у среднестатистического человека. Но стоит спросить нас не про нашу жизнь, но про наше общество, как мы из Поллианны сразу же превращаемся в ослика Иа.

Исследователи общественного мнения назвали это явление «разрывом в оптимизме»[93]. На протяжении более двух десятилетий европейцы, в какие бы периоды, плохие или хорошие, их ни опрашивали, всегда отвечали, что в следующем году они рассчитывают на улучшение своего финансового положения, но что экономическая ситуация в их стране, вероятнее всего, ухудшится[94]. Значительное большинство британцев считает иммиграцию, подростковые беременности, мусор, безработицу, преступность, вандализм и наркотики проблемами Великобритании в целом, но не проблемами своей округи[95]. Граждане многих стран также склонны полагать, что загрязненность окружающей среды выше в остальной стране, чем в их городе, и в остальном мире, чем в их стране[96]. Практически каждый год с 1992-го по 2015-й – в эпоху, когда число насильственных преступлений резко упало, – больше половины американцев отвечали социологам, что уровень преступности растет[97]. В конце 2015 года большинство жителей одиннадцати развитых стран считало, что «мир становится хуже», а почти все последние сорок лет подавляющее большинство американцев соглашалось, что их страна «движется в неверном направлении»[98].

Правы ли они? Верно ли придерживаться пессимистической точки зрения? Действительно ли мир устремляется все ниже и ниже, как полоски на вращающихся барабанах у дверей парикмахерских?[99] Легко понять, почему у людей возникает такое ощущение: каждый день они получают новости о войне, терроризме, преступлениях, загрязнении, неравенстве, наркомании и угнетении. И речь не только об актуальных заголовках, но и о редакционных колонках и о крупных работах репортажного жанра. Журнальные обложки предупреждают нас о грядущих беспорядках, бедствиях, эпидемиях и крахах, а также о таком количестве «кризисов» (будь то сфера сельского хозяйства, здравоохранения, пенсионного обеспечения, энергетики или бюджетного планирования), что редакторам приходится теперь прибегать к тавтологиям вроде «серьезного кризиса».

Вне зависимости от того, становится ли мир хуже или нет, сама природа новостей вкупе с природой нашего сознания гарантирует, что нам всегда так кажется. В новостях говорят о вещах, которые происходят, а не о тех, которые не происходят. Мы никогда не услышим, чтобы журналист сказал в камеру: «Я веду свой репортаж из страны, где не разразился военный конфликт», – или из города, по которому не нанесли авиаудар, или из школы, в которой не случилась стрельба. Пока плохие вещи не исчезнут с лица земли, всегда найдется достаточно происшествий, чтобы заполнить новостной эфир, тем более теперь, когда миллиарды мобильных телефонов превращают почти любого жителя планеты в репортера криминальной хроники или военного корреспондента.

А среди тех вещей, которые все же происходят, положительные и отрицательные совершенно по-разному развиваются во времени. Новости – отнюдь не «первый набросок истории»; по своей сути они ближе к комментарию во время спортивного матча. В них фигурируют отдельные события, обычно те, которые произошли с прошлого выпуска (раньше – за прошедший день, сейчас – за несколько последних секунд)[100]. Что-то плохое случается, как правило, очень быстро, а хорошее – совсем не сразу, и потому оно выпадает из новостного цикла. Исследователь проблем международного насилия Йохан Галтунг заметил, что, если бы газеты выходили раз в пятьдесят лет, в них бы не печатали сплетни о звездах и детали политических скандалов за полвека. Там бы сообщалось об исторических переменах глобального масштаба вроде увеличения ожидаемой продолжительности жизни[101].

Такая природа новостей легко искажает представления людей о мире из-за неудачной особенности нашего мышления, которую психологи Амос Тверски и Даниэль Канеман окрестили «эвристикой доступности»: люди оценивают вероятность события или частоту явления по тому, насколько легко им удается вспомнить соответствующие примеры[102]. Во многих сферах жизни это относительно эффективный метод оценки. Частые события сильнее отпечатываются в памяти, поэтому наиболее устойчивые воспоминания в целом указывают на наиболее частые события: не будет преувеличением сказать, что голубей в городах водится больше, чем иволог, хотя опираемся мы при этом исключительно на собственные воспоминания о встречах с ними, а не на результаты орнитологических наблюдений. Но стоит воспоминанию оказаться в первых строках результата мысленного поиска по причинам иным, нежели частота события, – например, это воспоминание очень свежее, или яркое, или жуткое, или из ряда вон выходящее, или травмирующее, – как люди начинают переоценивать вероятность, с которой такое событие случается в реальном мире. Каких слов в английском языке больше – тех, что начинаются с k, или тех, в которых k стоит третьей? Большинство людей выберут первый вариант. На самом деле слов с буквой k на третьем месте в три раза больше (ankle, ask, awkward, bake, cake, make, take…), но мы ранжируем слова по букве, с которой они начинаются, поэтому keep, kind, kill, kid и king всплывают в памяти быстрее.

Эвристика доступности часто оказывается причиной нелепых человеческих суждений. Студенты первых курсов медицинских институтов принимают любую сыпь за экзотическую болезнь, а отдыхающие боятся заходить в море, если они только что прочитали про нападение акулы или посмотрели фильм «Челюсти»[103]. О крушениях самолетов всегда сообщают в новостях, а об автокатастрофах, в которых погибает гораздо больше людей, – практически никогда. Неудивительно, что многие боятся летать, но почти никто не боится ездить на машине. Люди считают, что торнадо (в которых погибают примерно пятьдесят американцев в год) – более частая причина смерти, чем астма (от которой умирает более четырех тысяч американцев в год), – надо думать, оттого, что торнадо эффектнее выглядит на телеэкране.

Назад Дальше