Монолог без конца - Ракша Ирина Евгеньевна 2 стр.


– Пусть оно, родимое, пока отдохнёт. – И на прощание поглаживает, похлопывает тесто, словно дитя по попке. – Ну а теперь за начинку возьмёмся. В ней главное что? Как ты думаешь? – И бабушка лукаво поглядывает на меня. А я смотрю на неё снизу вверх голубыми, «папиными», глазами.

– Капуста? Пирог ведь капустный? – Я, как и бабушка, в фартучке, сшитом ею из старой дедушкиной рубашки. И две тугие косички свисают на плечи. Я уже научилась заплетать их сама.

– Нет. Совсем не капуста. – И бабушка торжественно произносит: – Главный здесь – лук… Запомни это, детка. Лук во всём голова. Да-да. Вот этот наш скромный, обычный репчатый лук. – Рядом на столе в круглом сите золотятся тугие круглые «репки». – Без лука всё плохо и всё невкусно. Как без соли.

На кухне тепло, в окно бьёт по стеклу снежная крупка, но серьёзных морозов пока ещё нет. И Яуза ещё не встала, льдом не покрылась. Вся в тёмных проталинах. И в доме у нас пока ещё холодно. Самое тёплое место в квартире – кухня. Там все готовят еду и по очереди топят печку. Своими дровами. Голубой газ на нашу Николо-Ямскую (Ульяновскую) ещё не провели. Калинин Михаил Иванович только ещё обещал. А карточки вот уже отменили. И муку для пирога бабушка купила легко. В кухне за нашими спинами порой тенью появляются и уходят соседки. Они бабушку уважают, всегда норовят поговорить. По дому её выбрали старшей, вроде старосты. Но нам сейчас не до соседок. Мы готовим начинку для пирога. К Рождеству!

В руках у бабушки появляется сечка. Бесценный, ещё прабабушкин инструмент. Теперь таких давно нет. Бабушка рубит, вернее, сечёт сечкой капусту в деревянном долблёном копытце. Тоже древнем и тёмном. Белый хрусткий капустный вилок под её руками скоро превращается в белое крошево.

– Для пирога капусту надо рубить только сечкой. Вот так, – говорит бабушка. – Совсем другой будет вкус. А готовить их надо отдельно. Капусту – томить, а лук – жарить. В засолку мы капусту что делаем? – Я молчу. А она объявляет: – Режем. А для начинки её надо что? Только сечь. Сечкой. И мелко-мелко. А вот лук надо что? Резать. – Она подаёт мне большой фамильный нож с деревянной ручкой. На его металлическом лезвии полукруг клейма «Скобяной завод Никольских». В прошлом веке у предков в Горбатове был такой заводик. И ещё был свечной. Там лили свечки для местных храмов.

Я держу нож. Поднимаю глаза на бабушку:

– Он очень большой.

– Вот и хорошо. Им и режь, учись, помогай. Потом будет легко.

Одну за другой я беру из сита луковицы, шуршащие крепкие репки. Смотрю на них теперь с уважением, по-другому. Тщательно очищаю от шелухи. Горка золотистых одёжек растёт и растёт. А бабушка всё терпеливо учит и наставляет:

– У лука, детка, всё целебно. Всё. Даже эта вот шелуха. Она тоже витаминная. Её можно и как чай целебный заваривать. И голову мыть отваром. Чудесные будут волосы. Как у твоей мамы. Я ей всегда голову мыла отваром… А на Пасху мы с тобой будем яйца красить. И в храм святить понесём. Вот радость-то будет! Но это пока наш секрет. (Ах, как я люблю эти «наши секреты»!) Тогда яички будут святые, пасхальные, как просвирки. И по цвету красивые, и долго свежими оставаться будут. Стол украшать.

Бабушка долбит сечкой капусту, а я большим фамильным ножом режу лук. Острый луковый запах скоро заполняет всю кухню. Он остро жжёт мне глаза, и я начинаю плакать. Слёзы сами собой текут по щекам.

– И это тоже полезно, – улыбается бабушка. – Теперь глазки твои будут ясные-ясные, как умытые.

И вот я режу и режу. Плачу и плачу. А бабушка говорит и говорит:

– В Останкино мы повезём пирог ещё теплым. Укутаем его как следует, как Снегурочку, и повезём. Ты, я и дедушка. Тем более что у него в институте скоро каникулы… Вот наши-то обрадуются! У них на их выставке тоже, поди, выходные. А мы тут как тут: с гостинцами, с выпечкой. Как говорится, дорого яичко ко Христову дню. А наш пирог – к Рождеству. – Но потом бабушка суровеет, даже голос меняется. – Твоей маме-то готовить всё некогда. Оба работают, оба семи пядей во лбу. Не до еды им, тем паче не до пирогов… – Она не замечает, как я от лука реву. И продолжает вслух рассуждать, с ритмичным стуком долбя сечкой капусту и словно бы распаляясь: – У них, молодых, и на ребёнка-то времени не хватает. Вот что плохо. Всё работа у них… На первом месте работа, карьера… Всё дела и дела. А так нельзя, это неверно. Ребёнка одного бросают, как сироту казанскую. Ни тебе поесть вовремя, ни попить. А ребёночек-то один-разъединственный. Не семеро же по лавкам, как бывало у нас.

Я слушаю её голос и режу. Режу и плачу, конечно. Лук разъедает, щиплет глаза. А я думаю, сочувствую: наверно, ему, луку, больно. Он умирать не хочет. А кто ж захочет? Большой острый нож в моих детских пальцах порой соскальзывает. Но я обрезаться не боюсь. Я просто очень стараюсь, учусь, хочу понравиться бабушке. Её похвала мне всегда в радость, как подарок. И горка готового белого лука всё растёт и растёт.

– А ребёнок такой послушный растёт, такой правдивый, сердечный. И должен как перст сидеть целыми днями один?! Взаперти. И это воспитание? При живых-то родителях!.. И зачем только рожать тогда?

Я понимаю, что «казанская сирота» – это я. И «одинокий перст» – тоже я. И зачем меня рожать? И слёзы сами собой текут по щекам, до самого подбородка. И застилают глаза. Слёзы, конечно, просто от едкого лука. Но, может, ещё чуть-чуть от какого-то смутного предощущения сиротства?

А бабушка уже сердится:

– Они, может быть, думают, что мы с дедом вечные? Но мы же не вечные. А потом? Что они будут делать с ребёнком потом? В детдом сдадут? А там сирот после войны и так битком набито.

Я не могу даже представить, что бабушки с дедом не будет. Не будет – и всё. Хочу утереть слёзы рукой. Но никак нельзя. Это же лук – только хуже будет. Но тут бабушка, взглянув на меня, вдруг замолкает. И, отбросив сечку и мазнув ладони о фартук, обнимает меня. Притягивает к себе, к своему тёплому боку, к мягкому животу. И шепчет:

– Ах ты ж моя детка родная… Моё горе луковое. Не слушай меня. Я всё это так просто, к слову. Мы с дедушкой всегда будем рядом. Никуда от тебя не денемся. Война кончилась. А уж горе луковое быстро проходит. Всё наладится с Божией помощью. Только опять войны бы не было! Я их уже четыре пережила. – (Я удивлённо запрокидываю на неё мокрое лицо.) – Да-да, четыре. Японскую, первую мировую, гражданскую и вот эту, с фашистом. Самую страшную. В конце у меня от голода уже ноги пухли. А сейчас что ж не жить? Карточки отменили. Пироги вон печём…

Тёплой ладонью она нежно гладит меня по голове, по темени, по волосам, по тугим косичкам. И от этой неожиданной ласки я почему-то реву ещё больше. И эти сладкие детские слёзы остаются на её фартуке.

Вот такое оно, горе луковое. Вроде как бы и ненастоящее.

II

Осенью, обычно в сентябре – октябре, когда наступала пора урожая, нас, студентов, всегда посылали в колхоз, «на картошку». Такая помощь труженикам села считалась нормой и даже почётной. Мы спасали, собирали, перебирали, отбирали или сортировали овощи. Так и хочется по привычке добавить – «овощи-фрукты». Но фруктами граждане занимались там, где теплее, в южных республиках. А нам, северянам, в полях и на овощных базах доставались морковь, картошка, капуста и репчатый лук – самая дорогая «овощь». И, признаюсь, в юности мы этому радовались. Вокруг были не нудные коридоры, аудитории, стены и потолки, а пока ещё тёплое солнце, просторы полей, упоительный сытный воздух осеннего урожая. Свежий ветер, а главное – вольность, костры и смех молодого общения. А что грязные руки и холодные, промокшие ноги? Так это же ерунда! Руки вымыть можно, а ноги – согреть у костра. Ну а если кто-то ещё прихватил из дома гитару… то прежнюю нудную жизнь в городе можно просто не вспоминать, а, глядя на языки пламени, слушать и слушать сладкие струнные переборы и подпевать нестройными голосами. «Как отблеск от заката, костёр меж сосен пляшет. ⁄ Ты что грустишь, бродяга, а ну-ка улыбнись. ⁄ И кто-то очень близкий тебе тихонько скажет: ⁄ “Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались…”» Ну что может быть теплее, беззаботней и романтичней?..

Помню, в ту осень студентов-сценаристов ВГИКа распределили работать на овощную базу в Останкино. (Остальных режиссёров-актёров почему-то послали в колхоз.) Я ликовала. Ура! В моё родное Останкино! Где я родилась, где ещё стояли наши временные дома-бараки, добротно построенные до войны для сотрудников ВСХВ (известно же – нет ничего более постоянного, чем временное). А мои молодые родители после Тимирязевки как раз и были такими сотрудниками. Правда, теперь они давно разошлись, расстались. Папа навсегда уехал работать в Сибирь и там женился. А мама… она в Сибирь не поехала. В Москве осталась. И тоже пыталась замуж выйти, найти судьбу, но всё как-то не получалось. Как-то не складывалось. Так что при обоих живых родителях (после смерти бабушки с дедом) я осталась вроде бы сиротой. И даже с горя (но, конечно, и «по зову партии и правительства») девятиклассницей рванула на целину, на Алтай. «Партия сказала: “Надо”. Комсомол ответил: “Есть!”» А вернувшись и поступив во ВГИК, без всяких знакомств, прямо с улицы, я не стала стеснять дорогую маму в нашей останкинской комнате, а добилась места в студенческом общежитии.

Овощная база была невзрачная, такой большой серый сарай за высокой бетонной оградой. И с проходной будкой (с вахтёром – сменным сторожем и с собакой). Чтоб работники не воровали, не «расхищали государственное добро», не выносили овощи по-тихому. Например, дорогой лук в своих умышленно не по размеру, высоких, широких резиновых сапогах. Чуть не по кило в каждом. И подкопы не делали под бетонной двухметровой оградой, чтоб протаскивать наружу мешки с картошкой-моркошкой… База эта была неподалеку от строившегося здания телецентра. Кстати, куда потом, получив дипломы, мы, сценаристы-отличники, направлены были на службу. В один отдел с Юрой Визбором. А пока на берегу пруда, как в зеркале отражавшего иглу телебашни, уходящей в небо, и белые колонны дворца Шереметьева, росли ударными темпами стены этого самого телецентра.

Нашему курсу на овощной базе досталось перебирать и сортировать репчатый лук. Урожай ближних колхозов. Это был, конечно, подарок, бонус и льгота. Потому что, к примеру, другим, киноведам, досталось перебирать картошку в соседнем отсеке.

А после дождей она, конечно, скользкая, в грязи и земле. Лук же репчатый сухонький, почти чистенький. Да и рукавицы нам выдали для работы. Причём не простые, а специальные, в три пальца, и твёрдые, из брезента. Почти не сгибаются. Но я без них приспособилась. Просто голыми руками быстро так перебираю и быстро раскидываю луковицы по ящикам. Отдельно – большие, отдельно – маленькие. Гнилые – в сторону. Правда, пальцы к обеду стынут, крючатся, как куриные лапы. Приходится согревать их дыханием. Но… слава богу, у меня только лук, не морковь, не картошка. И вокруг невольно растёт и растёт гора золотой шуршащей шелухи.

В помещениях базы холодно, промозгло, аж жуть. Особенно там, где хранится картофель. С непривычки до костей пробирает. Все рабочие в ватниках и халатах. Но топить тут нельзя по технологии. Овощи должны поступать в торговую сеть, в магазины города свежими. Словно прямо с полей. В мешках или в ящиках. Особенно лук, самый ценный тут овощ. И только в ящиках – дощатых, наскоро сбитых. И вот я стою в перерыве над предстоящей ещё работой, над этим морем живого лука, густо, волнами, тоннами устилающего пол. И вдруг от какой-то необъяснимо-детской радости не выдерживаю и, раскинув руки, навзничь валюсь в хрусткое это богатство, в ароматное шуршание шелухи. На минуту закрываю глаза. Сразу слышатся где-то голоса сокурсников, крики приехавших шоферов, рабочих у ленты подачи. Вдыхаю густой запах свежей земли и драгоценного лука, витаминный, целебный. Будто в детстве мама, сварив суп, ставит кастрюлю на стол и громко зовёт: «До-ча! Иди скорей кушать… Пока горячее, не остыло!».

С наступлением вечера база пустеет. А в душно-сыром бетонном хранилище где-то под потолком загорается жидкий электросвет. Восьмичасовой рабочий день окончен. Резче слышны последние голоса. И ты тоже выпрямляешься, встаёшь с ящика среди этажей таких же, дощатых, и гор шелухи. Закоченевшая, с затёкшей спиной и красными пальцами как крючья. (С мыслью: «Лучше б в колхоз послали. Там хоть в поле можно поесть до отвала печёной картошки».) Однако тут меня ждёт сюрприз. Наша странная толстая бригадирша, словно водой налитая тётя, одетая поверх ватника в грязный синий халат, в опорках с галошами (без галош им тут никак нельзя, мокро и скользко), отмечает мою фамилию химическим карандашом в каком-то списке. Потом щёлками глаз пытливо оглядывает меня, спрашивает: «Значит, учишься?». Я виновато киваю. «Мой тоже учится. Отличник. На столяра, говорит мне, краснодеревщика. – Вдруг смеётся, мелко так, хрипло, простуженно. – Вчера говорит мне вечером: – “Скоро, мать, я всю нашу мебель разделаю под орех. Как в музее жить будем, красиво”. – Но тут же обрывает себя: – Безотцовщина. Мой мужик в конце войны пропал, где-то в Польше. Без вести. Связист был. И по сей день вестей нет…»

Я молча мнусь. Не знаю, что и сказать. Собираюсь уйти. А она вдруг живо так: «Погодь-ка, девка… Погодь». И, отойдя на пару шагов, с трудом наклонясь, дробно сыплет в какой-то большой пакет лук. И подаёт его мне, почему-то глядя в сторону, не в лицо. Пакет тяжёлый, увесистый. Насыпала от души. «На-ка, бери вот. Но чтоб вахтёр на проходной не конфисковал. Вообще-то он добрый, лучше других. Правда, с норовом… Но ты всё же там как-то бочком пройди, бочком. А то скандала не оберёшься. Ясно? – И добавляет: – А меня ты не видала. Вообще сегодня не видела. Поняла? Ну, ступай… ступай». От неожиданности я шепчу: «Спасибо». Кое-как заталкиваю неудобный пакет в свою сетку-авоську, взятую в карман наудачу, на всякий случай. И вот этот случай настал… И я подумала в оправдание – тут же луку не так уж и много. Дают же, в конце концов, в колхозах студентам бесплатно и картошку, и прочее. Аж по полмешка в общежитие привозят… И вот я, советская комсомолка, как бы независимо и легко шагаю по двору базы. Напрямик к проходной. С тяжёлым казённым товаром в руке. Что-то будет сейчас? Если вахтёр задержит, может и в деканат сообщить. А дальше будут позор и ужас – пойдут собрания, проработки, голосования. Ещё из комсомола попрут, даже из вуза могут отчислить. Но тут же оправдываю себя. Я ж не сама взяла, мне ж дали. (Но тогда почему бригадирша сказала: «Ты меня не видела»? Значит, всё-таки воровство?) Но мы ж не сотрудники, опять думаю я, мы ж студенты, бесплатно помогаем овощной базе. И району, да и всему населению города. Урожай спасаем. Но в душе у меня всё же холод и жуткий мандраж. Вот и ступени будки. Внутри лениво сидит вахтёр с лохматой дворняжкой у ног. В валенках с литыми калошами. Мои мокрые сапоги гулко стучат по доскам пола. Авоська с другого бока бьёт по бедру. Но… кажется, мне везёт. Добрый ленивый дядька в чёрной шинели делает вид, что занят любимой собакой, похоже, тоже доброй. Она не лает, лишь глазом косит. Я обоим им улыбаюсь, с трудом, натянуто: «До свиданья… до завтра». Голос чужой, противный. В ответ лишь собака ворчит, мол, ладно, иди уж, иди. И я иду. Грудью толкаю «на выход» вертушку самодельного турникета, сваренного из каких-то обрезков труб. Слава богу, кажется, всё. Обошлось, пронесло. Вырвалась-таки на свободу. На вольный воздух. Стою невинно-лёгкая, вольная у останкинского пруда, где рядом строится телецентр. Вздыхаю глубоко, облегчённо. И кажется, даже авоська с луком стала гораздо легче. А рядом вокруг пруда диво дивное. Столпились во всей красе рядышком все эпохи Руси. Древний ажурный храм Пресвятой Живоначальной Троицы (Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух Святой) блестит плотной щепотью пяти пальцев, пяти голубых куполов-луковиц, глядящих в небо (хоть и без крестов в те безбожные годы). Рядами краснеют его «резные», из кирпича кокошники, закомары, сияют цветные оконца в решётках. И рядом с ним – дворец графа Шереметьева с колоннадой и стерегущими львами у входа. А рядом в зелени могучего парка белеют греческие скульптуры богов Олимпа – всяких Марсов, Венер, Аполлонов. Это всё тоже по вкусам графа. А вход в этот парк украшает дощатая арка, у неё поверху ярко-красные буквы «Парк культуры и отдыха им. Ф. Дзержинского». А поодаль, чуть правее, лепится к продмагу тоже дощатый ларёк с открытым окном: приём стеклотары. К нему вечно тянется очередь, и на подоконник выставляется стеклопосуда. Звенят, стучат друг о друга пустые бутылки разных мастей. Ну а на другом берегу водной глади, напротив всего этого архитектурного великолепия, вознеслась серой иглой в небо новенькая аскетично-бетонная телебашня. И все эти постройки, эти «приметы своего времени» горделиво, на равных смотрятся в круглое зеркало пруда. «Свет мой зеркальце!.. Скажи да всю правду доложи. Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?» А ещё вижу вдали шесть жёлтых, в ряд стоящих спичечных коробков – двухэтажных бараков. Это наш советский стиль. И крайний барак, шестой, был попросту мой. Родной. Давно мной покинутый, откуда я в начале пятидесятых рванула на целину, поскольку родители развелись. Совсем разошлись. Отец, специалист по сельхозмашинам, уехал в Сибирь. Навсегда. А мама осталась дома. Она там и сейчас. (И может быть, не одна?) И даже не подозревает, что её дочь тут, рядом. Стоит вот тут на ветру, на воле. (Тогда мобильников и даже телефонов в домах попросту не было.) Дышит на холодном ветру. Да ещё с полной сеткой дорогого репчатого лука…

Назад Дальше