Не больше пяти минут – только чтобы обжарилось до золотистой корочки. В Крым бы ее, этой былинке надобен не туманный Петербург, а солнце, тепло, запах нагретых водорослей и хризолитовая, чистая волна… Воротится жена, стоило бы обсудить. К чему нам последние эти вещицы «на чёрный день»? Куда уж черней, когда недоедает и не дышит свежим воздухом дитя? Два бронхита за год…
– Алё!! Алё… Танюша, ты, что ли? Чего давеча-то не зашла?
Резкий, крикливый голос, донесшийся из коридора, ударил по нервам. Соседка Анюта. Больше всего в этой дебелой сорокалетней бабище Энгельгардта спервоначалу раздражало совпадение ее имени с именем дочери. Впрочем, вскоре выяснилось, что (не по невежеству, но в пылу борьбы с «поповщиной») она и в документах записалась не Анной, но Анютой Власьевной.
Да ладно, что я как мальчишка. Велика важность, хоть бы и Анной звалась. Гюрзу вон тоже Анной зовут.
«Анна Первая».
«Проще разобраться, говоря «Анна Пожилая» и «Анна Молодая», – парировал как-то в уличном разговоре Энгельгардт, превосходно зная, что все будет передано по адресу.
Ах, невыносимо! Зачем эта баба орёт так, что телефон представляется вовсе лишним предметом?
– Ах, вона что… Да, дело серьезное. Может, ещё ошиблась? Ну, тогда конечно… Когда того, избавляться-то пойдешь? Танюх, да ты чё, сдурела?! Какое такое «подумаю»? Такое ярмо на шею вешать! Ты, девонька, даже думать не моги, а благодари родную советскую власть. А есть за что! Нашей сестре теперь – не жизнь, а сплошная са-ни-та-ри-я! И бесплатно, и безопасно, и все блестит, сиделочки в крахмальном бегают… Ты так не живала, как мы в твои годы… Бывало как: сунешь луковицу-то куды следует – и ходишь не знаешь, сдохнешь-выживешь. Чего? …Вот, аж не знаешь, зачем луковицу! Хорошо живете, нынешние… А то, что корни она пускает… Если свезёт. Потом и дёрнула ее – вместе с пащенком. Чего ржешь-то, дурища? Нам не до смеху приходилось. Опасно это. Да еще сколько ходить-то с луковицей с этой… А супостат пристает, ты ему, больна, мол… И вправду больна делаешься… Запрещали, да. Супостату чего: знай плоди! Теперь свобода. Свобода да уважение к женским правам.
Несколько мгновений Энгельгардт не мог справиться с удушьем. Отвращение оказалось уж слишком физическим, даже не моральным.
Нож упал на пол, обещая гостя.
Николай Александрович осторожно пытался выровнять дыхание. Нельзя, нельзя умирать, нельзя расслаблять нервов. Вот это мерзостное зверьё – в одном доме с моей женой, с Аней, с Галей, с Леной, с Леной…
Не в гнусностях ужас, ты не поймешь их по неведенью твоему, ужас в самом воздухе, которым ты дышишь…
Дитя под анчаром. Как тебя уберечь от ядовитых его миазмов? …
Осторожно наклонившись, Николай Александрович поднял и положил в раковину нож. Услышанная мерзость словно бы состарила его на год разом. Нет, нельзя. Не дождетесь.
Картошка и готова меж тем. Кот, что ли, уволок прихватку? С разбойника станется.
Три звонка в дверь. Вроде бы никого мы не ждём. Прежде, чем пойти открывать, Николай Александрович перенес сковородку, прихваченную вместо пропавшей ухватки полотенцем, в комнату. Распорядился, чтобы Лена достала тарелки и приборы.
Гнусная баба, уже завершившая свою телефонную беседу, нарочно копошилась в темноте коридора. Подобным манером пролетарское население квартиры обыкновенно достигало двух целей: и демонстрировало, что пренебрегает открывать дверь на «чужие» звонки, и утоляло любопытство. Второе было много худшим злом.
Энгельгардт всегда держал эти обстоятельства в голове. Лица его соседке видно все одно не было, но голос при виде вошедшего прозвучал ровно и непринужденно:
– Ну, разутешил старого приятеля. Давненько не заглядывал к нам. Всё в трудах? Заходи, заходи, милости прошу, как раз с внучкой обедать садимся.
Проведя гостя в комнату, Энгельгардт с облегчением отметил, что соседка так и не подняла головы из своего сундука, выступая совсем иной частью – будто не рылась в рухляди, а пропалывала морковь на грядке.
– Господи помилуй! – воскликнул Энгельгардт, когда тяжелая дверь затворилась. – Андрей, ты ли это?!
– Так переменился? – невесело усмехнулся гость.
– Не без того, что нам друг от друга скрывать подобные истины, чай не дамы. Ленок, поставь еще прибор! Но не о том речь. Просто и не знали, как поминать-то тебя: за упокой или во здравие…
– И как поминали? – профессор лингвистики Солынин осторожно опустился на предложенный жестом стул.
– Во здравие. И, благодарение Богу, видим если не здравым, то живым. А ты узнаешь Андрей Иваныча, Лена?
– Здравствуйте. – Что-то поняв, девочка взглянула на гостя серьезно, без приличествующей улыбки. – Я вас не узнаю, но я вас помню. И у меня сохранились некоторые игрушки от вас. Те, в которые мне меньше нравилось играть.
– Я наделаю для вас новых. Или такой большой барышне уже игрушки не пристали?
Солынин приметил, что девочка не садится за стол, а, стоя за спинкою стула, выжидательно поглядывает то на деда, то на икону. В этом доме еще не боялись молиться. Даже при чужих. Конечно, не вполне чужих, друзьях семьи, но жизнь являет уж слишком частые примеры обманутого доверия.
– Очи всех, Господи…
За обедом обменивались новостями несущественными: поездка Ани в Москву, здоровье Ларисы Михайловны, явился новый технический фокус – звуковое синема.
– Не удержался, сходил. Уж казалось бы – велика радость не только видеть просяного наркома, но и слышать – двойное мучение, по сути-то. А все ж занятно. Нарочно поглядел, нет, это не грампластинку запускали, всё по-честному.
– Как же они звук-то с изображением совмещают? – гость ел нарочито медленно, как едят все благовоспитанные люди, которым очень хочется торопливо жевать и глотать крупные куски. Люди, недавно голодавшие.
– Мы же гуманитарии, Андрей. Где нам понять? В техническом столетии мы скоро сделаемся бесполезным реликтом. Впрочем… Тебе не казалось иной раз, что ведь и вправду только бесполезное и отличает человека от скота?
– Теперь в моде говорить, что отличает добровольный труд.
– Все эти разночинцы мало живали на природе. – Энгельгардт потянулся к графину с водой: вина к столу, конечно, не было. – Понаблюдали бы разок за бобрами… Человека возвышает над животным уровнем только то, чего «не съесть, не выпить, не поцеловать».
Оба собеседника невольно столкнулись взглядами на золотой макушке сидевшего меж ними ребёнка.
– Ты можешь теперь идти к себе, Лена. – Энгельгардт, уже прочитавший благодарственную молитву, вдел салфетку в кольцо. – Нам с Андрей Иванычем надобно о многом потолковать. Впрочем, прости, запамятовал. Без тебя заходила в час пополудни дама, я так понял, что бабушка кого-то из твоих одноклассников.
– Бабушка? Чья? – Лена как будто удивилась.
– Не знаю, она только назвалась самое. Тебе видней. Очень обязательная дама. Вот, записку тебе просила передать.
– А как ее зовут, дедушка? – Лена неуверенно приняла темный узкий конверт, надушенный пачули.
– Погоди… Наталья?.. Нет… Надежда. Надежда Павловна Коханова.
Глава II. Из мест отдаленных
Когда Лена убежала гулять, получив строгое предписание воротиться к назначенному часу, Энгельгардт и его гость некоторое время медлили вступать в разговор. Иные разговоры тяжело начинать, нужды нет.
– Соловки, Андрей? – спросил Энгельгардт, ставя на стол чайник с «неродной» крышкой – черной, а не коричневой. Чайник диковато смотрелся рядом с маленьким заварочным мейсоном. Аристократ рядышком с пролетарием. Как и везде в нынешней нашей жизни. Веласкесу бы понравилось, ему, оттенявшему чары красавиц уродами и уродцами.
– В известном смысле да. СЛОН. Северные лагеря особого назначения, так это у них называется. Только Соловки, Nicolas, они большие. И кругов ада в них много больше семи. – Солынин, прежде, чем сделать глоток, с наслаждением втянул пар. – Чай… Трудно воротиться к простым приметам цивилизованности.
– О, погоди. Совсем забыл, у нас же и сахар есть. Целых полголовы. – Энгельгардт оборотился к буфету. О том, что драгоценную полуголову в семье колют только для детей, он, разумеется, промолчал.
– Даже не сахарин? – восхитился гость. – Настоящий сахар, что в синей бумаге? Лукуллов пир.
– Того же, боюсь, пошиба, что в «Трех мушкетерах», – улыбнулся Энгельгардт. – У прокурорши Кокнар.
Приятели рассмеялись, как некогда, в студенческую общую бытность. Оба начинали в свое время в Императорском Лесном институте, для Энгельгардта заведении почти домашнем. Оба предпочли затем естественным наукам словесность.
– Мне по ночам снится варево из мелкой рыбы с кусками гнилой картошки. – Смех гостя оборвался слишком резко. – Мне снятся запахи. Черемша, назойливая, едкая, которой на кухне забивали пустую воду. И сводящий с ума сытный дух гречневой каши – из открытого окна в столовой опричников. Ее даже больше хотелось, чем мяса. Впрочем, пустое. Худшего я избежал – не швырял бревен – по пояс в холодной воде, как один мой знакомец, подпоручик. У него был плеврит. Больничка, я после отдельно расскажу тебе о философии уничижительных суффиксов, отказалась ставить в диагнозе. Не знаю, долго ли он там продержится. Но есть несчастные, чья судьба много страшнее – и страшного этого рабского труда, и самой смерти, пожалуй.
– Расскажешь или предпочел бы этого не касаться?
– По чести сказать, я сам не знаю. У вас можно курить? – гость нерешительно полез в карман.
– В этой комнате да. По счастью, у нас две комнаты. Мы с женой тоже изредка балуемся. Так что можешь даже и угостить, если не последние. Помнишь, мы шутили: последнюю даже городовой не возьмёт.
– Папирос у меня, по счастью, полон портсигар. Если это можно назвать портсигаром. – Солынин повертел в руках убогую жестяную вещицу, словно лицезрел впервые. – Как быстро выветриваются эстетические потребности. Уже странно представить, что серебряный портсигар почитался дурным тоном.
– Пустое. – Энгельгардт с удовольствием принял предложенную папиросу, машинально огляделся в поисках свечи, и, рассмеявшись над собой, чиркнул спичкой. – На мой фамильный золотой семья месяц ела хорошее мясо. Заработки ничтожно малы, но хорошо, коли есть. Боюсь, ты еще столкнешься с этим. В Питере все труднее: очень непросто попасть в этот треклятый профсоюз, а без членства в нем не берут на службу. Замкнутый круг. Ну да кривая вывезет и из замкнутого круга. Что мы, в самом деле, брюзжим как старики? Впрочем, мы ведь и есть старики. Только надобно к этому привыкнуть.
– Я уж давно кажусь себе не то что стариком, а вовсе мертвецом. Ты иное – в тебе еще много, как цыгане говорят, «злости жить».
– Приходится, я ведь заменяю двум детям отца. – Энгельгардт с удовольствием втянул дым. – Эвон, даже курить почти оставил. Мне б еще хоть с десяток лет протянуть. Аня моя, видишь ли, никогда не была зубаста. Ах, да: это уж без тебя было. Вторая внучка родилась. Аня замуж собралась, но… Сам догадаешься. Но, опять же, что о том. Ты, верно, еще не слыхал. Из-за границ новости доходят куда медленней, чем в те поры, когда почту возили ямщики. Я сам недавно услыхал: Петр Петрович уж больше года, как скончался.
– Его Сиятельство? Упокой, Господи. Там, в угорских пределах?
– Да.
– В наши дни это лучшее.
– В который раз досадую на то, как благодетельные меры могут ударить хвостом. – Прозвучавшее упоминание о Голицыне, верно, задело в душе Энгельгардта какую-то больную струну. Забыв о папиросе в стиснутых пальцах, он принялся ходить по тесной комнате. – Государь был многажды прав, запретив участие военных в политических партиях. Помнишь те дни, помнишь пятый год? Кровь, смута… Это только нынче кажется, что не кровь то была, а пустяк. Россия тогда только палец порезала, брызнуло несколько капель. Да, тысячу раз да! Армия растлевалась политикой! Принял погоны, служи! Служи и не рассуждай! Но какая ирония: под запрет, несомненно благой, попало «Русское общество»! Помнишь, как оно за сутки истаяло на три четверти?! И мы ничего не могли сделать: закон един для всех – и для смутьянов и для верных!
– Да, ты вправду еще молод, Гард. – Прозвище, некогда бытовавшее среди буршей, а после сослужившее литературным псевдонимом, само слетело у Солынина с языка. – Ты еще хранишь в душе времена, когда судьбами Отечества занимались нам подобные. Теперь судьбы эти в других руках. Совсем в других.
– Да знаю я, – Энгельгардт поморщился.
– Нет, ты не знаешь. – Лицо Солынина потемнело. – Ты считаешь их недоучками-социал-утопистами, выплывшими на волнах народного бунта. Верней сказать – раскачавшими бунт на германские деньги. Все это, конечно, так. Это лишь часть правды о них. Видишь ли, есть вид безумия, из коего невозможно исключить одержимость. Ты ведь в это тоже веришь, не так ли? Вспомни наши разговоры в «Русском обществе»! Мы все этого не исключали. Но те наши разговоры были умозрительны. Я видел ад вблизи.
– На Соловках? – переспросил очевидное собеседник. Случается, когда задать неглупый вопрос непросто.
– Да, там. Хотя тени этого ада раскиданы по всей стране. Но на Соловках люди отданы в полную власть временщиков. – Видным было, что Солынин, наконец, собрался с силами для нелегкой откровенности. Или – для решимости на нее. – Власть не советская, а соловецкая. Вы и здесь это присловье слышали. В действительности же там и сосредоточен истинный смысл нынешнего устройства. Я говорил об участи худшей, чем смерть. Это о тех несчастных, что поставлены подопытными животными в полное владение Глеба Бокия.
Прозвучавшее имя не удивило Энгельгардта. Слухи ходили давно, если из них правдива хотя бы половина – этот сословный ренегат выделялся даже среди прочих чекистов. Эдакий Флориан Геейр купчинского разлива. Кто выше стоял, тот ниже падает, не нами подмечено. Зло всегда в какой-то мере смехотворно, чем оно чудовищнее, тем смешнее. И чем смешнее, тем больше шевелятся волосы на голове, когда наблюдаешь его, даже на расстоянии. На даче в Купчине видный чекист устроил «коммуну», которой тешился после поездок на Соловки. Членами состояли сослуживцы, искавшие благосклонности начальства. С жалованья каждый платил членский взнос – десятую часть. Этакая антицерковная десятина. Не исключено, что впрямь не без намека: ему подобным разврат не в разврат без кощунств. Деньги Бокий тратит остервенело, самозабвенно. Ему, как опять же если верить молве, всегда их недостает. В Купчине пьют отнюдь не вина, но ворованный на службе же технический спирт. Свиньи и есть. Для себя, надо полагать, у Бокия в заводе что получше, но к чему поить хорошим вином всех этих своих Эйхмансов, дикарски не ведающих, что такое послевкусие и диск? Ох и мерзкие слухи ходят вокруг этих оргий…
– Они занимаются вивисекцией?
– Не только. Но и этим, похоже. Впрочем, те, кто попал в их «особую зону», подробностей уже не расскажут. Но ты не подумай, – Солынин коротко, горько рассмеялся, – что в не столь ужасных местах временщики не властны над людьми полностью. Властны, конечно. Это повсеместно. Особенно страшно, когда дело касается женщин. На Соловках видели, как женился Эйхманс. Есть такой, подручный Бокия.
– Я слышал, – хмуро кивнул Энгельгардт. – Он тоже часто бывает в столицах.
– Так вот… Печальная история. Имя бедняжки неизвестно, но за достоверность поручусь. Увидал в партии вновь прибывших девушку и отца. Поставил выбор: пойдешь за меня, пощажу отца. Не пойдешь – расстреляю. И ведь то и другое было вправду в его власти. Царек и божок. Но представь себе терзания девушки! Спасти отца – и возлечь с палачом, с плебеем, харкающим на пол! С латышом, каких твои предки не пускали на порог кухни, Гард! Или спасти свою честь – впрочем, надолго ли?
– Да, как доходит до брачных уз, им своих пролетарок отчего-то не хочется. – Энгельгардт усмехнулся такой же невеселой усмешкой. – Девушки жаль, хотя один кат это все ж лучшая, вероятно, участь, чем быть поруганной полусотней накокаиненных матросов, которые еще и растерзают живьём после. Можно пожелать ей, несчастной, только одного: бездетности. Помнишь: «дети, рожденные от таких браков, должны бы от ужаса умирать в утробе». Ладно, что о том. Как тебе представляется, Андрей, эти новые лолларды от тебя в самом деле отцепились?