Колдовской ребенок. Дочь Гумилева - Чудинова Елена Петровна 6 стр.


– Ты не знаешь? Фроська нам рассказала. – Оксана подцепила на вилку истекавший жгучим соусом кусок гуляша. – Это сетка, ну для базара, плетеная. Население так уж давно говорит. Взял сетку – на авось. Вдруг случайно что-нибудь будут продавать.

– Не знал. Хорошее словцо. Вижу, опять у Фроськи из-под рук воруете?

– Воровства не бывает, – отчеканила старшая. – Кто хочет, тот может. Желание это право. Так?

– Для вас – так. Для населения еще пока есть тюрьмы.

– А Фроська говорит, что раньше не могло быть слова «авоська», – влезла младшая. – Что раньше каждый знал, чего и где он купит. Раньше это при царе.

– Вот же дура. – Глеб Иванович окинул дочерей одобрительным взглядом. Ещё голенастые и тощие, но их одинаковые, красные в белый горох летние платья уже тесны в груди. Пошиты прошлым летом, слегка с запасом, а вот же, до конца этого не доживут. Яркий цвет идет к темным густым волосам, коротко подстриженным, само собой. Волос жаль, но так надо. Одинаковы не только платья, сами чертеняки тоже на одно лицо. Темноглазые, горбоносые, с яркими большими ртами. Но красивы, уже сейчас. – Но коль скоро ты наябедничала, ответь: почему я Фроську не велю арестовать? За такие речи, что при царе лучше жилось, по глупой голове ее не погладят у нас. Но все-таки ничего я ей не сделаю. Почему?

– Почему? – Алена в задумчивости закачалась с носка на пятку – совсем еще по-детски. – Пожалеешь?

Было видно, что она не столько полагает за отцом чрезмерной доброты, сколько пытается отгадать, какой ответ удачнее. Как решает школьный пример.

– Папа пожалеет? Фроську? Тьфу, ты сама не умнее! – Оксана, испачкав щеки, откусила от наконец извлеченного из соуса куска.

– А причина наших действий, или нашего бездействия, редко бывает одна. – Чертеняки забавляли, отвлекали от неприятных раздумий. Глеб Иванович удобно уселся на старый венский стул, перекочевавший на кухню из комнат. – Первое – другая, пусть не Фроська, а Манька или Танька, думает точно так же. И тоже рано или поздно проговорится. А так много Фросек нам в тюрьмах не надобно. Кто-то должен и еду готовить. Ты же не захочешь у плиты сама стоять? И ты не захочешь. То-то и оно. Второе – надлежит время и силы всегда рационально расходовать, не устраивать себе лишних хлопот на пустом месте. Новую дурищу обучать, где что лежит, что когда делать, без необходимости в этом смысла нет. Но есть причина и поважнее этих двух, чтобы ее пощадить. Это вам еще не дойти своим умом, так что запоминайте. Теперь она допустила промашку и стала ценнее, чем была. Мы всегда можем связать благодарностью того, чью вину знаем. А окружать себя надо только теми, кем можешь управлять. Власть над людьми – штука опасная. Кто не понял, тот в могиле.

Неприятная мысль опять царапнула. Забавляться дочерьми расхотелось. Бокий резко поднялся и вышел наконец за папиросами, в самом деле лежавшими в передней.

Вслед прозвучали крики: Алена, наконец, исхитрилась выхватить вилку у сестры.

Глеб Иванович в последнее время приметил за собой, что курит, пожалуй, многовато. Плохой признак, попытка утаить неврастению. Когда в руках папироса, жестикуляция не так заметна. Самозащита.

Ну и успокаивает, нельзя же все время пить и нюхать. Покуда нет результатов от проекта «Неорганика», во всяком случае. Пятнадцать направлений опытов – и пусто. Ни один объект не помолодел. А трое так и вовсе сдохли.

Проект «Трильби» имеет смысл, пожалуй, якобы прикрыть как нерезультативный. Спрятать от Кобы прежде всего. Коба ведь, если не страшиться заглянуть правде в глаза, и сам может понадобиться на роль объекта. Поэтому даже лучше, что он утратил к «Трильби» интерес. Упрятать концы в воду вполне возможно. Но – что толку? Хоть в самом деле прикрывай.

Но уж нет, он будет барахтаться до конца, сбивая молоко в маслице. Яшка, сгинув, положил начало новому направлению. И даже наметил кое-что к разработке.

Кое-кого, если сказать точнее.

Очень сокрушался, впрочем, что сам же не позаботился сохранить в живых самого важного «контактёра». Но тогда все только начинали грезить Шамбалой, и сами вожделения были еще далеко от настоящего угара, куда как далеко. Да и война, хоть чаша весов и качнулась в революционную пользу, еще не была завершена. Не до того было, что да, то да.

Бокий, швырнув в лаковую шкатулочку давно погасшую папиросу, сел за стол, потянулся к ряду папок, выстроившихся по левую руку. Нужная отыскалась сразу. Корешок бросался в глаза: чёрный.

«Чёрная папка» – так Глеб Иванович ее и привык уже называть. Ещё совсем тонкая. Ничего, черти наворожат, потолстеет.

Открыв папку, Бокий погрузился в чтение.

…Невысокая девушка в юбке из чертовой кожи, сидевшая на подоконнике в парадном с банкой сметаны в руках, между тем задалась вопросом, безопасно ли уже войти в квартиру.

Хозяева не должны догадаться, что она слышала разговор. Обыкновенно неловкая, она умудрилась выскользнуть из передней обратно на лестницу совершенно бесшумно.

Теперь надо будет нарочно войти шумно. Пусть Иваныч обзывает «деревенской коровой», высунувшись из кабинета, тем лучше.

Ефросинья нервически теребила накинутый на плечи синенький платок – единственную нарядную свою недавнюю обновку. Что-то странное происходило с ней. Всепоглощающий страх, в котором она привыкла жить в этом доме настолько, что уже почти не ощущала его, теперь отступал, освобождая место совсем иному чувству.

Страх, влажный и холодный, как невидимая паутина, прилип намертво, ещё когда раскрестьянивали семью Вёшкиных. Фросе странным образом посчастливилось. За неделю до того, как в их избу нагрянул комбед, ее, осыпанную алыми веснушками кори, перевезли, хорошенько закутав в тулуп, на другой конец деревни, к кумам – Анюте и Тихону Карповым. У Карповых все ребятишки отболели в предыдущий год, только меньший и помер. А у Вёшкиных Фрося слегла первая. Очень хотелось матери, чтоб дальше не перекинулось, вспомнили, что можно к кумовьям. Куда ж еще? Земская больничка разорена с тех пор, как матросы убили старого Ивана Сидорыча, пытаясь разжиться спиртом. Спирта не нашлось, вот и освирепели. Фрося еще мала была тогда. Брат Савелий да сиделка Алевтина сами от греха там больше не появились. А комбед реквизировал кровати, полдюжины, ну и еще что сыскали. Мать так рассказывала. Вот больничка и ветшала потихоньку, нетопленная. Больничка хорошая была, даже вода текла прямо из стен, из медных краников, как на самоваре. Туда бы лучше Фросю. Ну да что уж, спасибо, сообразили, что можно к кумам. Так приговаривала торопливо мать, когда Фрося видела ее в последний раз, торопясь, сунув Анне узел с чистым Фросиным бельишком и мешочком морковного чаю.

Куда комбед увез всю семью, зимой, на открытых санях, мало что разрешив взять с собою, спрашивать поостереглись. В дом Вёшкиных вселились Половинкины, пьяница Семен и его злющая Мавра. Вселили их, по слухам, за многодетство. Детей Половинкиных в самом деле никто не удосуживался сосчитать, и вскоре они уже бегали в обновках Фросиных братьев и сестричек.

Выздоравливая, девочка со двора не выходила по строгому наказу свойственников, благо все, для жизни нужное, находилось в крытом дворе. Яркого солнечного света хотелось почему-то невыносимо, но ослушаться даже не приходило в голову. Фрося боялась.

«Донесет Мавра, – хмурился Тихон. – Семён бы ничего, он кроме зеленого змия слона перед глазами не различит, не то что малую девку, а Мавра она ехидина. Да и мальки у них глазастые, как всякая голытьба».

«Так как же оно, отец? Так и жить девке взаперти?»

«Недолго же выйдет. Комбед и к нам дорожку топчет. Кто-то да узнает, чья. Хуже будет. Вот что, мать. Определим-ка девку в город. Нилыч в трактире поваром, оно сытнее. Он уж старый, девка ему, бобылю, хоть воды подаст, коли что. Отвезу».

Нилыч вправду оказался стариком незлым, ворчал больше для порядку, подкармливал. И то сказать, сколько хорошей еды оставалось и на кухне, и после посетителей! Но страшна была Москва с громадинами домов, с толпами на улицах, с хищными стайками похожих на нечистую силу беспризорников в волочащихся взрослых одеждах, нимало не мешавших убегать с немыслимой какой-то быстротой. Даже грязь их была какая-то страшная, не говоря уж о глазах, глядевших с детских лиц – что-то тайное и черное повидавших глазах. В первые недели они немало всячины успели повырывать у Фроси из рук на улицах. Страшны были посетители трактира на Сивцевом Вражке, небрежно сыпавшие деньгами, страшны на разный лад, но все.

Страшно было, когда Нилыч помирал от тифа. Тогда опять пошла по Москве эпидемия, но врачиха сказала, что в больницу класть не положено, потому, что эпидемии велено не быть. Поэтому Фрося ходила за стариком самое, до трясучки боясь заразиться. Знала: соседи и в комнату не зайдут, поберегутся. Страшно было потом одной с мертвым, хоть и не слишком долго.

Ну и, наконец, биржа труда, где Фрося сказалась Нилычевой племянкой, списав на тиф уж заодно и семью. Тоже было страшно, что дознаются. Поленились. Комнату, понятное дело, забрали, но до трудоустройства поместили в общежитие. Впрочем, место нашлось быстро. Это самое место, в семье комиссара ОГПУ.

Здесь было страшнее всего. Сам вид Глеба Ивановича до холода парализовывал Фросю. Синюшно бледное лицо со впалыми щеками, слишком большие, ничего не выражавшие глаза, тонкие и очень холодные пальцы, к которым было так невыносимо случайно прикоснуться. Всепоглощающий ужас, что как-нибудь велят тоже ехать со всеми разухабисто мертвыми гостями на дачу эту ужасную, хоть бы даже прислуживать. Решилась твердо: лучше в Москву-реку. Покуда этого, впрочем, не случалось. Иной раз Фросе казалось, что Глеб Иванович видит в ней не семнадцатилетнюю девушку, а что-то вроде ходячей куклы для услуг.

Как выяснилось, она ошиблась. Она вполне для этих людей одушевлена. В такой мере, что ее душой можно владеть так же, как ее работой, ее временем.

До того, как тело облипло страхом, Фрося была девчонкой сообразительной, резвой умом. Читать и считать научилась куда лучше братишек. Арифметика давалась ей особенно.

Теперь страх вдруг высох. Больше не было его на коже – холодного, все время ощутимого. Высох и осыпался, как прилипшее к рукам во время стряпни тесто.

Голова сделалась ясной.

Фрося, осторожно перехватив банку, спокойно направилась к двери квартиры. Портившее ее кроличье выражение, когда ключ провернулся в скважине, воротилось на лицо само по себе, без осознанного усилия – как ладно сидящая маска.

Глава VI. Фундамент пандемониума

По шагам дочери Анна Николаевна всегда узнавала еще издали ее настроение. Вот и теперь, когда внизу парадного застучали ботинки, они, словно барабанные палочки, забили по ступеням тревогу.

Лена бежала наверх, Анна же Николаевна, вышедшая с корзинкой на руке из четырнадцатой квартиры на лестничную площадку, остановилась, ожидая.

В груди кольнуло. Разрумянившееся от полета по высоким лестницам личико отражало что-то худшее, чем заурядные детские неприятности.

– Мама!

– Что случилось, Ленок?

Всегда ждешь, что еще случится. Ежечасно и ежедневно. И ведь оно случается. Родители дома, значит, слава Богу, не с ними.

– Ленок!

– Мамочка, там… Пойдем, пойдем скорее! Оставь корзину, мама! Не до провизии…

Как случалось довольно часто, Анна Николаевна подчинилась ребенку. Что-то властное, отцовское, неуловимое звучало иногда в звонком этом голоске.

Лена казалась слишком взволнованной, чтобы толком объяснить, куда и зачем зовет мать. Анна Николаевна обняла девочку за плечики. В парадном было пусто, чему вышколенная с юности на запрет публичных проявлений чувств, она не могла не обрадоваться. Лена, противу обыкновения, не взбрыкнула. Прильнула, как маленькая, к взрослой руке, к материнскому боку. Так они и миновали пролеты, ведшие на четвертый этаж. Обе в темно-синем, оттенка берлинской лазури, что красиво привлекал внимание к одинаковым золотистым волосам.

Внизу Анна Николаевна сняла руку, а девочка, столь же машинально, выпрямила спинку.

– Там… На Литейном, – выговорила наконец Лена. – Артиллерийская.

– Идем, дорогая, идем, – ровным голосом отозвалась мать.

Движение на Литейном оказалось перекрытым. Помимо того дорогу перегородили и для пешеходов. Взволнованная толпа, уже не малая, не позволяла толком разглядеть, что происходит чуть дальше, у Сергиевской Всей Артиллерии церкви.

Впрочем, Анна Николаевна уже поняла все.

«Им мало убить Колю, им мало запретить его стихи. Весь наш мир приговорен, его убьют весь. Пытаешься найти какую-то выбоинку меж жерновами, чтобы в ней жить. Иной раз и вправду что-то начинает получаться. Но каждый раз – черная метка, напоминание: вы всего лишь ждете расстрела».

И, словно замыкая четверостишие, на прозвучавшее в голове слово «расстрел» срифмовалось случайно услышанное:

– Тесно им, вишь, стало на Гороховой, – вздохнула старушка из простых, в сереньком платочке. – Здесь теперь хотят христианский род убивать-мучить. Сказывают, много этажей понагромоздят. И вверх и под землю. Для подвалов для пытошных. До адища глубиной пойдут этажи.

– А вы бы, гражданочка, поаккуратнее с контрреволюционной агитацией, – развязно вмешался молодой человек в мятых брюках и полосатой спортивной рубахе, украшенной значком Осавиахима. – Так ведь можно и неприятностей получить.

– Яйца курицу не учат, – гневно отозвалась старушка, оторвав взгляд от рабочих, разгружавших за ограждением грузовик, под приглядом солдат в васильковых фуражках с красным околышем. – Особо если курица хоть и старая, да годная, а яйцо вконец тухлое. Чем меня стращать надумал? Я пятерых сыновей пережила, чего мне терять-то? Развелось иродов-супостатов…

Все меньше и меньше столь откровенных слов на улице, подумалось далее Анне Николаевне. Не выбирают слов уж в самом деле только те, у кого ничего в жизни не осталось. Ей в ее тридцать с небольшим лет, в ее четвертой жизни, есть что терять. Первая жизнь, зыбкое воспоминание, слишком счастливая сказка. Сказка, что рассказывалась на сияющих паркетах, казавшихся маленькому ребенку не комнатами, а площадями. Сказка с дрожащими свечками и бьющими в барабаны стеклянными зайцами на немыслимо огромных ёлках, сказка, расширяющаяся гравиевыми аллеями, лужайками, рощами, прудом, доверчивым пони Орешком, первой настоящей лошадью Федрой… С музыкой, с неспешным шелестом прописей и круженьем глобуса, с теннисом, танцами… В нее теперь трудно верится, в ту сказку. Вторая жизнь, жутковатая, но высокая – курсы сестер, военный госпиталь… Третья, голодная и очень страшная, но такая живая: безумная завороженная влюбленность в Колю, рождение Лены, которую в первый год жизни было порой вовсе нечем кормить – даже пришлось отдавать на несколько месяцев в приют. Тяжелое счастье, но счастье. Та жизнь оборвалась в том черном августе. И эта, нынешняя, тоже страшная, но иная, безжизненная. Но сколько все же дорогого в ней: родители, театр, маленький ребенок и эта девочка, что порой так мучительно напоминает Колю: неуловимыми манерами, жестами, привычкой раскачиваться на стуле и в задумчивости барабанить пальцами правой руки.

Анна Николаевна вздохнула, кинула невольный взгляд на дочь, удостоверившись, что девочка не оторвана от нее толпой. За руку не возьми, она-де уже большая. Иногда ее терзали угрызения совести: ведь не только потому бэби так часто и подолгу у родных, что там молоко и чистый воздух. Лена, маленький бессознательный деспот, отчего-то требует полного внимания всей семьи. В сердце деда она, не замечая, оттеснила всех, правит маленькой королевной. Так ли он воспитывал ее самое, Анну? Ведь был куда как строг. И к чему она, взрослый человек, сейчас пошла на поводу у ребенка, придя сюда, где сейчас будет горько и страшно?

Назад Дальше