Красивые вещи - Сосновская Надежда Андреевна 3 стр.


– Точно не знаю, – отвечаю я. – Здесь мне немного беспокойно. Я думаю, не вернуться ли в Нью-Йорк.

И это правда, хотя когда пару месяцев назад я сказала об этом матери: «Может быть, когда ты окончательно поправишься, я вернусь на Восточное Побережье и…», в ее глазах отразился такой ужас, что фразу я так и не закончила.

– Может быть, тебе и хорошо было бы начать новую жизнь, – негромко и мягко произносит Лайза, отбрасывает волосы с лица и пристально смотрит на меня.

Я краснею.

На нашу улицу поворачивает машина и, медленно покачиваясь на раздолбанном асфальте, едет к дому. Это винтажный BMW Лахлэна. Мотор стучит и ревет на подъеме.

Лайза вздергивает брови, мизинцем убирает чек глубже в карман джинсов и взваливает на плечо мешок с удобрением.

Хлопает дверца машины. Руки Лахлэна обнимают меня за талию, его бедро прижимается к моему бедру. Я поворачиваюсь в его объятиях и оказываюсь с ним лицом к лицу. Его губы скользят по моему лбу, по щеке, по шее.

– Ты в хорошем настроении, – говорю я.

Он делает шаг назад, расстегивает верхнюю пуговицу рубашки и утирает пот со лба.

Он заслоняет рукой лицо от солнца. Мой напарник – зверь ночной. Его прозрачные голубые глаза и бледная кожа больше годятся для темных местечек, чем для палящего лосанджелесского солнца.

– Да, но… Если честно, я жутко зол. Эфраим не явился.

– Что? Почему?

Эфраим все еще должен мне сорок семь тысяч долларов за вещи Алексея. «Может быть, мне не стоило давать Лайзе чек», – с тревогой думаю я.

Лахлэн пожимает плечами:

– Кто знает? Он и раньше так делал. Возможно, его прижали, он спрятался и не смог позвонить. Я оставил ему сообщение. Но я сегодня попозже собираюсь к себе, посмотрю, как там и что. Может быть, и к нему в магазин наведаюсь, когда буду на западе города.

– Ага.

Значит, Лахлэн собирается снова исчезнуть, пока у нас с ним не появится новая работа. Я не спрашиваю, когда он вернется. Этот вопрос лучше не задавать.

Что я знаю о Лахлэне: он вырос в Ирландии, в жуткой нищете, в одной из многодетных католических семей, где семеро по лавкам. Он решил, что выходом из этого прозябания для него может стать карьера театрального актера, и когда ему исполнилось двадцать лет, он приехал в Штаты и стал пробовать свои силы на Бродвее. Это было двадцать лет назад. Все, что случилось за это время до того дня, когда мы познакомились три года назад, покрыто мраком. В провалы, о которых он не желает говорить, пройдет грузовик с прицепом.

Но кое-что я все же знаю. Актер из него не получился. Он играл в массовках, в маленьких экспериментальных театрах Нью-Йорка и Чикаго. В итоге оказался в Лос-Анджелесе, и его уволили в первый же день – на съемках в одном фильме на независимой киностудии, – поскольку акцент у него оказался «слишком ирландским». Однако со временем Лахлэн обнаружил, что его актерский талант можно переместить в более доходную область деятельности, пусть и менее легальную. Он стал мошенником.

Лахлэн мне не очень понравился, когда мы познакомились, но со временем я поняла, что он – добрая душа. Человек, понимающий, что это такое – дрейфовать по краю жизни и приглядываться к берегу. Он знал, каково это – быть ребенком, который ест на ужин консервированные бобы и гадает, как живут те, у кого на ужин отбивная. Он верил, что золотой маяк искусства – в его случае, театр, а в моем – живопись и история искусства – озарит дорогу, которая выведет из безобразной жизни. Но очень скоро он понял, что поперек этой дороги стоят стены. Лахлэн очень хорошо понимал, почему о своем прошлом лучше не рассказывать.

Лахлэн – надежный напарник, но не очень хороший бойфренд. Мы можем сделать работу вместе и быть рядом столько, сколько нужно, но потом он исчезает на несколько недель и не отвечает ни по одному из своих телефонных номеров. Я знаю, что у него есть какая-то работа и без меня, но он ни за что не расскажет какая. Порой я просыпаюсь среди ночи и обнаруживаю, что он забрался в мою постель. Я всякий раз поворачиваюсь к нему и впускаю его внутрь себя.

Я не спрашиваю, где он был, я не хочу этого знать. И честно говоря, он слишком сильно нужен мне, поэтому я боюсь на него наезжать.

Люблю ли я его? Не могу четко сказать, что люблю, но и что не люблю, тоже четко ответить не могу. Вот что еще я знаю о нем: стоит ему прикоснуться рукой к моей коже – и я таю. А когда он входит в комнату, где я нахожусь, между нами словно бы электрический разряд проскакивает. Он единственный человек в мире, кто знает, кто я такая и откуда я взялась, и поэтому я беспомощна перед ним, а это и мучительно, и волнующе.

На свете есть огромное множество разновидностей любви, но вот этого блюда, этого вкуса в меню нет, и не вижу причины, почему не может быть и такой любви. Любовь может стать чем угодно, во что вы захотите обернуть это слово, лишь бы только двое договорились насчет терминологии.

Он сказал мне, что любит меня, через несколько недель после первой встречи. Я предпочла не поверить ему.

А может быть, он просто очень хороший актер.

– Мне нужно забрать маму из клиники, – говорю я ему.


Я еду на запад под полуденным солнцем, к тем районам города, где чаще всего живут мои «клиенты». Рентгенологическая клиника находится в Западном Голливуде. Это приземистое здание, прилипшее, словно репей, к кварталу Седарс-Синай. Подъезжая, я замечаю свою мать, сидящую на ступенях перед входом в клинику. Она держит незажженную сигарету, бретелька сарафана сползла с ее плеча.

Я сбрасываю скорость, прищуриваюсь и внимательно смотрю на мать через лобовое стекло. Я въезжаю на парковку и размышляю о странных подробностях этого зрелища. Моя мать ждет меня снаружи, в то время как мы с ней договорились встретиться внутри клиники. У нее в руке сигарета, хотя она бросила курить три года назад. Взгляд у нее пустой, отсутствующий. Она часто моргает от яркого ноябрьского солнца.

Я останавливаю машину рядом с лестницей и опускаю стекло в дверце. Мать смотрит на меня и вяло улыбается. Слишком яркая розовая помада над ее верхней губой размазана.

– Я опоздала?

– Нет, – отвечает мать. – Мне уже все сделали.

Я смотрю на часы на приборной доске. Могу поклясться: мать сказала мне, чтобы я приехала за ней к двенадцати. Сейчас без семи минут двенадцать.

– А почему ты здесь? Мы же договорились встретиться внутри.

Она вздыхает и пытается выпрямиться. Сухожилия на ее руке, которой она опирается о ступеньку, болезненно напрягаются, когда она пробует встать.

– Не смогла там сидеть. Слишком холодно. Мне надо было выбраться на солнце. Да и закончили сканирование рано.

Мать открывает дверцу и торопливо садится на потрескавшееся кожаное сиденье. Ловким, почти незаметным движением руки она убирает сигарету в сумочку, лежащую на коленях. Взбивает пальцами волосы и смотрит вперед:

– Поехали.

Моя мать, моя красавица мать… Господи, в детстве я ей просто поклонялась. Я так любила ее волосы, от них пахло кокосом, они отливали золотом на солнце… любила влажные прикосновения ее пухлых губ к моей щеке и отпечатки ее помады, эти знаки любви. Я любила прижиматься к ее груди. Мне казалось, что я могу пробраться через эту мягкую плоть и уютно спрятаться внутри мамы. Ее смех был подобен восходящей гамме, он рождался из воздуха, а смеялась она абсолютно над всем: над моей кислой физиономией, когда она давала мне на ужин замороженные корн-доги[20], и над тем, как конфискатор чесал свою огромную задницу, прицепляя нашу машину к тягачу. Мне нравилось даже то, как мама пряталась в ванной, когда квартирная хозяйка барабанила в дверь и требовала просроченную плату.

«Обязательно надо смеяться», – говорила мама и качала головой с таким видом, словно была беспомощна перед своей смешливостью.

Теперь моя мать больше не смеется. Из всего, что с ней случилось, именно это сильнее всего разбивает мне сердце. Она перестала смеяться в тот день, когда врач сообщил нам прогноз: мама не просто «устала», хотя она на этом упорно настаивала, а худела она не потому, что потеряла аппетит. У нее обнаружили неходжкинскую лимфому – рак, поддающийся лечению, но за очень большие деньги, и при этом имеющий мерзопакостное свойство возвращаться и начинаться как бы заново, и так почти до бесконечности.

Над таким особо не посмеешься, хотя моя мать и пыталась. «О детка, все нормально, я что-нибудь придумаю. В итоге все будет хорошо», – так она сказала, когда в первый день врач вышел из ее палаты. А потом взяла меня за руку, а я расплакалась. Мама старалась говорить весело, но я слышала ложь в ее словах.

Моя мать всегда жила так, словно она едет на поезде и ждет следующей станции: если тебе не понравилось там, где ты сошел, ты просто запрыгиваешь обратно в вагон и едешь дальше. Но в тот день в кабинете врача она узнала, что ее не только высадили из поезда на самой ужасной станции этой ветки, но что эта самая станция, очень возможно, конечный пункт ее поездки.

Это было почти три года назад.

И вот моя мать сейчас: волосы у нее все еще короткие – отросли после недавнего курса химиотерапии, – завитки стали жесткими. Когда-то она была блондинкой, а нынешний оттенок ее волос какой-то жалкий, близкий к отчаянию. Живот обвис, на боках под кожей просвечивают ребра. Ее нежные руки покрыты сеткой вен, и это заметно, невзирая на отвлекающий маневр в виде ярко-вишневого лака для ногтей. Худая, хрупкая, совсем не пышная и не блестящая. Ей сорок восемь, а можно подумать, что она на десять лет старше.

Сегодня она постаралась немного поработать над собой – надела сарафан, подкрасила губы. Это радует. Но я никак не могу избавиться от чувства, что чего-то не хватает. Я замечаю стопку листков бумаги, сложенных вчетверо и убранных в карман сарафана.

– Погоди… тебе выдали результаты? Что сказал врач?

– Ничего, – отвечает мать. – Он ничего не сказал.

– Чушь какая-то.

Я протягиваю руку и пытаюсь взять бумаги из кармана матери. Она отталкивает мою руку.

– Послушай, а давай съездим на педикюр, – предлагает она. – Что скажешь?

Голос у нее звучит фальшиво и липко, как у ребенка, сосущего леденец с аспартамом.

– Послушай, а давай ты мне расскажешь о результатах обследования.

Я предпринимаю еще одну попытку взять бумаги, и на этот раз моя мать не шевелится. Я беру документы из ее кармана, стараясь их не порвать. Мое сердце выстукивает тревожное стаккато, потому что я уже догадываюсь, что там. Я все понимаю по жалостному выражению лица матери, едва заметным темным кругам у нее под глазами, где размазалась тушь. Я все понимаю, потому что такова жизнь: стоит только решить, что ты добрался до финишной прямой, как видишь, что столбики с финишной лентой переставили, пока ты бежал и смотрел себе под ноги.

В общем, я пробегаю глазами заключение компьютерной томографии на нескольких страницах – непонятные графики, плотные абзацы, набитые медицинской терминологией, – и уже знаю, что увижу в итоге. И конечно, на последней странице – оно… Знакомые серые опухоли, их тени на срезах тела моей матери. Вот они, обвивают своими аморфными пальцами ее селезенку, желудок, позвоночник.

– Рецидив, – негромко говорит мать. – Снова.

У меня мерзко сосет под ложечкой. Как мне знакомо это чувство беспомощности.

– О боже. Нет. Нет-нет-нет…

Мать забирает у меня документы и аккуратно складывает их вчетверо.

– Мы же знали, что это может случиться, – тихо говорит она.

– Нет, не знали. Последний курс лечения должен был стать успешным, так говорил доктор, поэтому мы и… Господи, я не понимаю… – Я умолкаю, не закончив фразу, потому что не это я хочу сказать, но первая мысль у меня такая, что нам всучили чужой заказ.

«Но он же говорил… – думаю я, как капризный ребенок. – Это нечестно!»

Я завожу машину на стоянку:

– Я пойду и поговорю с врачом. Тут какая-то ошибка.

– Не надо, – говорит мама. – Пожалуйста. Я все обсудила с доктором Готорном, и у нас уже есть план. На этот раз он хочет попробовать радиоиммунотерапию. Есть какое-то совсем новое лекарство, кажется, оно называется «адвекстрикс», его только что одобрило FDA, результаты клинических испытаний очень хорошие. Лучше, чем при пересадке стволовых клеток. Он считает меня хорошим кандидатом. – Негромкий смех. – Есть плюс: в этот раз я не облысею. Тебе не придется видеть меня похожей на биллиардный шар.

– О мама. – Я вымученно улыбаюсь. – Мне совершенно все равно, как выглядят твои волосы.

Она решительно смотрит вперед через лобовое стекло, на машины, мчащиеся по бульвару Беверли.

– Лекарство. Оно жутко дорогое. Моя страховка его не покрывает.

«Ясное дело, не покрывает».

– Я что-нибудь придумаю.

Мать смотрит на меня искоса, моргает. Ее ресницы с комками туши слиплись.

– Одна упаковка стоит порядка пятнадцати тысяч долларов. А упаковок понадобится шестнадцать.

– Ты только насчет этого не переживай. Переживай насчет того, чтобы снова поправиться. Об остальном я позабочусь. Верь мне.

– Я верю. Ты единственный человек, кому я верю, ты это знаешь. – Мать смотрит на меня. – О милая, не расстраивайся так. Самое главное – это то, что мы с тобой есть друг у друга. Только это у нас тобой и было всегда.

Я киваю и беру маму за руку. Я думаю о счете, который лежит у меня дома на письменном столе. Это счет за последний курс лечения матери, и оплатить его я собиралась за счет денег, которые жду от Эфраима. Это уже третий рецидив неходжкинской лимфомы. Более чем скромная страховка матери только частично покрыла первый курс лечения (базовую химиотерапию), а второй курс (агрессивную пересадку стволовых клеток) страховка не покрыла вообще, но сдержала рост опухолей на год с лишним. Не так давно я подсчитала, сколько всего денег истрачено на лечение матери. Мы приближались к большой шестизначной цифре. А этот рецидив – третий по счету – запросто выведет нас к цифре семизначной.

Мне хочется кричать. По идее, трансплантация стволовых клеток дает успешный результат у восьмидесяти двух процентов пациентов, поэтому я восприняла ремиссию как гарантию удачи, потому что каков был шанс, что моя мать окажется в числе восемнадцати процентов? Разве не поэтому я кивнула, хоть и не в силах была моргнуть, увидев чек на громадную сумму за трансплантацию клеток? Разве это не было оправданием тому, чему я себя посвятила в последние несколько лет?

«Ведь мы почти выздоровели!» – вот что я говорю себе теперь, включая мотор и выезжая на улицу. Только тогда, когда мать прикасается прохладной рукой к моей руке и сует мне платочек, я понимаю, что плачу. Правда, я не совсем понимаю, о чем эти слезы: о маме, о невидимых опухолях, пожирающих ее изнутри, или о моем собственном будущем – о том, каким туманным оно снова выглядит.


Мы с матерью едем домой и почти не разговариваем. Тяжелым камнем лежит между нами ее диагноз. А у меня мысли мечутся: что теперь, как все будет теперь? Приобретение лекарств – это ведь только часть лечения, а на самом деле этот курс наверняка обойдется в полмиллиона. И что противно, у меня на примете нет новых «клиентов». Как я была наивна, думая, что смогу заняться чем-то совершенно другим. И вот теперь я мысленно пробегаю взглядом лица, которые отметила для себя в социальных сетях – всяких князьков и новоявленных знаменитостей, завоевывающих себе место в Беверли-Хиллз. Я пытаюсь вспомнить подробную инвентаризацию их имущества в Инстаграме – они всегда это делают сами. Я думаю об этом, и внутри меня вспыхивает маленькая гневная искорка. Эта злость помогает мне преодолеть накопившуюся усталость. «Ну, вот мы и снова в деле».

Назад Дальше