Солнце на полдень - Надежда Александровна Белякова 9 стр.


И все же на уроке, диктуя нам «дер фогель», «дем фогель», прохаживаясь между рядами парт и косясь в тетради наши, она особенно внимательно смотрит в мою тетрадь. Я даже думаю, что остальные тетради – для отвода глаз. Она хочет разгадать секрет: как я ухитряюсь, записывая возвышенную немецкую словесность, так низменно мараться чернилами? По правде говоря, я и сам не знаю – в чем тут дело. Я стараюсь, но чем больше стараюсь, тем грязнее пальцы и тем больше клякс в тетради. Скажем, у Усти Шапарь, у Жени Воробьева – у тех ни одной кляксы, хотя вроде вовсе не стараются! Быстренько оба напишут все, что требуется про этого «фогеля» или про эту «фогель», отложат ручки, довольные откинутся на спинку парты: смотрят, ожидаючи, на учительницу. На лице – одно верноподданное послушание, прискромленная прилежность. Прикажите, мол, Марья Степановна – и мы про этих фогелей готовы писать хоть до самого вечера. С превеликим удовольствием. Пожалуйста! Вот тебе и «дер фогель» и «дем фогель»… Почему-то я считаю, что писать так, как я, вполне естественно. И никакой тут загадки нет. А вот Устя и Женька – непостижимы они для меня. «О чем ты думаешь!» Да так. О разном. Правда – не о немецкой грамматике.

У Усти и у Жени тетрадочки – хоть на выставку. Что им дается без труда, то мне не дается даже с трудом. И это факт, который никак не хочет признавать наша Дойч! На следующем уроке – все начинается сначала. Почему-то учителя всегда считают, что они обязательно должны выйти победителями в поединке с учеником! Даже чемпионы французской борьбы Иван Круц и Владимир Белоус, которые гастролируют ныне в Херсоне вместе с цирком Шапито, – и те признают иной раз свое поражение, а вот учителя не допускают и мысли о поражении. Даже ничья с учеником их не устраивает. Он нисколько не может быть правым – клади его на обе лопатки! Учителя друг за дружку – горой. Не то что мы, ученики, мы все против всех, наша мелкособственническая стихия – не земля, а отметки. Мы не сознательные пролетарии, мы рабы. Удел наш – разобщенность. А вот педагоги – клан, масонская ложа по имени Мадам Педагогика! Мы разобщены отметками и потаенной завистью. Нами управлять, властвовать над нами – проще простого. «Подлинное революционное мышление – классовое мышление». За эту фразу (где-то вычитал я ее) огреб я пятерку по обществознанию!.. «Классовое мышление» и «мышление в классе». На уроках нашей Дойч. Как их увязать? Есть у нас класс – сами мы не класс. Одна подчиненность!.. О чем я думаю?.. Да так – о разном. Только не о немецкой грамматике. По-моему, мысль свободна. Ей нельзя задать тему, форму, содержание – на сорок пять минут. Мысль – незаданность!.. Вот разве что – мысль о еде. О, она постоянная, увы, и заданная, и неотвязная тема. Голова даже немного кружится.

Не люблю я немецкую грамматику. Так язык не узнаешь, наоборот, невзлюбишь его, ни в чем не повинного. Что ж я не могу запомнить окончания на все лопатки склоняемого бедного фогеля?.. «Не люблю» для меня сильнее «не могу». А – люблю – я могу! «Пророка» Пушкина запомнил с одного прочтения. И «Ткачей», «Ди Веббер» Гейне – да, да – знал после третьего прочтения! Почему же двойка по «дойч»? Невыносимо для меня, когда живое слово – жи-во-е! – умное, неповторимое убивают, лишая смысла, лица, тела и души. Не живой это теленочек на лугу, а телятина на чурбаке мясника… Пусть, пусть двойка!..

Звучит последний – желанный и долгожданный – звонок. Последний урок – физика. Наш физик из инженеров, Иван Матвеевич, понимающе улыбаясь, смотрит, как мы срываемся с парт и спешим к дверям. Зато сам он, не спеша и солидно, как подобает учителю из инженеров, застегивает свой портфель с монограммой. Это красивая, блестящая бляшка с кокетливо загнутым уголком. Кудрявое, в завитушках все, письмо по серебру. Бляшка оповещает всех, кто только умеет читать, что этот портфель подарили своему любимому преподавателю и инженеру студенты-дипломники Херсонского педагогического института. На фамилию нашего физика из инженеров потрачено особенно много красивых завитушек. Звание инженера и такой портфель обязывают – и Иван Матвеевич каждым движением рук, оттопыренным мизинцем с длинным ногтем, каждым шагом как бы дает знать всем людям вокруг, всему белому свету – что он: ин-же-нер. Идет по коридору Иван Матвеевич, слегка наклонив голову к плечу, руки – мизинцы изящно и слегка оттопырены – прижаты к туловищу. В этом наклоне головы, оттопыренных мизинцах и степенной походке – снисхождение ко всем-всем, кому не посчастливилось в жизни родиться подобно ему таким статным, видным и солидным, и выучиться на инженера.

Чаще всего Иван Матвеевич идет домой с Мумией, нашим математиком Суреном Георгиевичем. Тот семенит то слева, то справа, Иван Матвеевич снисходительно перекладывает голову с одного плеча на другое, изредка кивает головой, выказывая приятность благовоспитанного человека. Рядом с рослым физиком наш невидный из себя математик напоминает худого и заштатного петуха рядом со спокойно-уверенным в себе гусаком.

Не успевает еще физик выйти за ворота, как у окна, на лестничной площадке, во всю свою вальяжную стать показывается Ирина Сергеевна, химичка. Она кусает губу от досады; явно видно, что в такие минуты она люто ненавидит идущего рядом с физиком математика. Чего он путается под ногами? По какому праву занял он место, которое куда больше подобало бы Ирине Сергеевне?

Нам кажется, что Иван Матвеевич нарочно берет с собою в провожатые Мумию. Ненадежный щит, но все же им он прикрывается от массивного натиска нашей химички. Однако наши мысли занимают не страсть Ирины Сергеевны, не холодность Ивана Матвеевича и даже не неблаговидная роль Мумии, о которой он вряд ли догадывается. Мумия догадлив лишь в своих «задачках с перцем», а во всем остальном, в жизни – мы что знаем – он порядочный лопух. Женщины, например, сами вон вешаются на шею нашего физика, а от Мумии ушла к другому его единственная законная супруга. Мумия дальше своего носа ничего не видит, и мы на его уроках и шпаргалим вовсю, и списываем в открытую у его отличников…

Но нет нам дела до всего этого, до наших педагогов, их шашней, скрываемых страстей, притворных равнодуший, отчаянной смиренности и любовной неудачливости. Если бы только знали наши педагоги, что мы все знаем!.. Вечная слепота и недооценка воспитателями воспитуемых… Да чего там – мы не только все знаем, а почти как мудрецы снисходительны ко всему этому.

А сейчас тем более – мысли наши заняты единственно обедом. Жаль, не спросили мы нашего Почтарика Ваню Клименко – что сегодня на обед? Настоящая, наша, расейская, картошечка будет в супе или обманно-сладкий и несытный американский батат? Красноватый сверху, желтоватый внутри, сладковатый – и несытный. Где он, Почтарик? Ищи-свищи!

Далеко впереди уже маячит он – в компании оглоедов во главе с новоявленным математиком Колькой Мухой! Первые тарелки супа они никому не уступят… Привычка стала уже их гордыней. Их стыдят – а они цинично ухмыляются. Их стыдят – а они, бессовестные, из этого сделали гордыню! Как падшие женщины из своего ремесла…

Нам с Женькой труднее, мы никак не можем возвыситься ни над чувством голода, подобно нашим девочкам, ни над стыдом, подобно Кольке Мухе и его команде. И снова мы пытаемся угадать – что будет на обед? Лишь бы не магаровая каша на второе. И от нее, подобно батату – ни вкуса, ни сытости…

И все же мы, детдомовцы, сознаем свою исключительность. Всюду взрослые недоедают, нам, детдомовцам, сохранили извечный порядок бытия. Нас кормят. У нас – завтрак, обед и ужин! И в этом тоже похожи мы на красноармейцев из сорок пятого стрелкового полка. Многие нам завидуют, но все признают это естественным и правильным. И не к лицу, значит, нам, сиротам, жаловаться на судьбу! Пусть наша Мумия тужится всех нас сделать математиками, Марья Степановна спит и во сне видит нас всех чистюлями, знающими наизусть всю немецкую грамматику Радцика и даже длинные стихи Гейне «Ди Веббер», пусть Леман и товарищ Полянская куют из нас железных бойцов мировой революции – права, наверно, тетя Клава; наморщив носик, она с какой-то поспешной отчаянностью каждый раз повторяет нам: «Можете стать кем хотите. Но прежде всего нужно быть людьми!» Оказывается, быть человеком – не так-то просто!

И не малое место тут занимает, например, способность к состраданию. Сколько раз, например, тетя Клава, украдкой от Лемана (нам каждый раз казалось, впрочем, что Леман делает вид, что не видит это) приводит в пристройку карлика и сумасшедшего – Фильку. Он не только карлик и сумасшедший, Филька еще горбун. Руки-ноги у него дергаются, лысая и похожая на орех голова качается, зимой весь синий от холода, весь он в гниющих язвах, а вот слюнявый и толстогубый рот – всегда улыбается. Можно подумать, что городской дурачок, убогий и несчастный Филька, который и просить-то не догадается, на самом-то деле самый счастливый человек на свете…

И вот у этого обрубочка и недоумочка, оказывается, есть самое настоящее человеческое достоинство! Стоило Ваньке Клименко понасмешничать над Филькой, тот молчал все, ел и молчал – да вдруг как расплачется!.. Даже ложку отложил, уже вознамерясь оставить, видно, мисочку с недоеденным супом…

Вот тут и настигла нас тетя Клава. Попало Ване, попало нам, позволившим будто эти «неслыханные издевательства». Кончилось тем, что сама тетя Клава разревелась от отчаяния за нашу «жестокость» и «бессердечность». Она так убивалась, будто обидели ее, а не дурачка Фильку. Мы едва-едва ее успокоили. Помогли девочки во главе с Устей. К чести их – ни одна не участвовала в «дразнилке убогого», ни одна из них не «позволяла издевательства» тем, что слушала и хихикала. Девочки, эти загадочные для нас люди, живущие рядом, но непонятные для нас, как инопланетянки, нас теперь так стыдили, так взяли в оборот – уже и за Фильку, и за тетю Клаву – что все-все мы стали поголовно «оглоедами», «бессовестными» и «дураками». Стыдили, срамили, ругали – а у самих на глазах слезы…

Именно тогда, уже успокоившись, вытирая красные глаза и ни на кого в отдельности не глядя – будто говорила уже не с нами, а через наши головы с самим будущим, – тетя Клава и изрекла про то, что – нужно быть людьми, что человек без сострадания – не человек, и всякое такое.

Не плачь, тетя Клава! Из дали прожитых лет мне хочется утешить тебя и сказать тебе свое запоздалое детдомовское спасибо.

Да, мало, видно, родиться, чтобы быть человеком.

Что-то мы с Женькой начинаем чувствовать из этой неожиданной «задачки с перцем»! Жизнь, оказывается, задачник похитрее Шапошникова и Вальцева. Иначе ради чего бы бились над нами наши воспитатели? Тут и бессонница Лемана, и слезы тети Клавы, и холодные ночи в кирпичной будке Панько… Все было просто, и вдруг стало непросто. Мы ничего об этом не думали раньше. Нужен был Филька-дурачок, чтоб мы поняли цену великодушия. А ведь сколько взрослых недоедало, чтоб у нас, у сирот, были завтрак, обед и ужин!.. Что-то в душе сдвинулось, как росток сквозь почву, пробилось чувство совести.

Что-то такое бормочу невнятное Жене Воробьеву, он согласно кивает головой. Кивает ритмично, будто свой «Турецкий марш» играет на мандолине. Женька – музыкальная, тонкая душа, Женька наш талант. И он говорит: «Знаешь что? Давай сегодня не бежать на обед как обычно. Давай сядем за стол вместе с девочками? И не хлебать, не хватать, есть, а не – жрать…»

Иными словами – Женька мне предлагает: не быть оглоедами! Он, конечно, прав. С чего-то ведь нужно начать это: стать человеком…

Искушения

Можно было подумать, что тетя Клава нарочно выискивает нам работу, мне и Шуре, лишь бы платить нам деньги! И опять я бесхарактерный, опять на поводу у другого. Правда, Шуру не сравнить с Колькой Мухой. Не ширмач он, не хитрец, не оглоед. Сколько Шура книг прочитал! Далеко мне до него. Шура старше меня, он кончил семь групп и все-все знает! Шура не заносится, не важничает, не требует, чтоб я служил ему – он как бы сам не чувствует своего двойного старшинства надо мной. И мне это приятно. Хорошо, если тебя не подчиняют, а сам подчиняешься, и это тебя не унижает, а радует. И я, знать, не лопух, если вижу в Шуре ум.

Я не устаю обо всем расспрашивать у Шуры – и сколько людей в Херсоне, и какой дом самый высокий, и почему его отца заслали в Соловки. Много у меня накопилось вопросов таких, про которые в книге не вычитаешь и не задашь учителю на уроке. А Шура – тот все знает! Отец все спрашивал у попа, а я – у поповского сына…

Дело мое простое: я лезу на стремянку, достаю книгу, вслух читаю автора и название, а Шурка записывает в тетрадь. То, что мы делаем, называется «ката-лог». Чудна́я тетя Клава, и дела, которые она выдумывает, тоже такие же чудные. Кому теперь до книг? Все есть хотят. А скоро зима, отец Петр, родитель тети Клавы, пророчит что-то несуразное, сам с собой разговаривает, озлел совсем старикан. «Не слушайте его! – машет рукой тетя Клава. – Старэ шо малэ! Да и у партейцев хлебные карточки!»

Книги – толстые, профессорские, большинство старых, в слепых и мрачных шпалеровых переплетах с кожаной спинкой. Не книги, а какие-то темные гробики! Черные с желтыми прожилками – мраморные переплеты. Приходится открывать каждый переплет, чтоб прочитать автора и название. Руки устают от таких толстых книг. От них пахнет мышами и пылью, сыростью и тленом. Шура нетерпелив, он все меня подгоняет, раздражается, что читаю и работаю медленно. Он вообще не любит все, что делается медленно. Я не обижаюсь на Шуру – по сути ему несладко живется на свете.

– Людвиг Фей-ер-бах… сущ-ность…

– Ну что ты как пьяный пономарь тянешь! Фейербах, «Сущность христианства», что ли? Так и говори, грамотей! Или скажешь – в школе не проходили? А работа над собой?.. А повышение уровня?..

Я не успеваю ответить, Шура сверяется с каким-то мятым листком бумаги, который достает из кармана, прячет листок опять в карман и велит мне «муру эту» отложить в сторону – во-он туда.

Я полагаю, что Шура знает, что делает. Туда он откладывает и другую «муру». Все на стеллажах перемешалось: книги отца Петра, бывшего попа, книги тети Клавиного мужа, профессора Пинчука, книги самой тети Клавы и даже заляпанные чернилами многострадальные учебники за первый и второй год обучения, принадлежащие Алке. Заметил я, «ка-та-ло-гом» Шура любит заниматься, когда тетя Клава уходит в «свой приют», когда отец Петр спит, а Алка играет на дворе с козой или с девочками в классы.

– Мы тут наведем большевистский порядок! Всякую гнилую интеллигенцию и буржуазных романистов, поповщину и ре-ак-ци-онеров – к ногтю! – торжественно вскинув руку, возглашает Шура. Кому это подражает Шура? Не товарищу Полянской ли? Он все чаще сверяется с мятым листком в кармане, все больше растет стопа «муры». Я ничуть не сомневаюсь, что это именно скушные, старорежимные, пустяшные книги. Старье, радость для мышей. Я убежден, что для новой жизни нужны только новые книги! Старые книги в чем-то схожи с отцом Петром.

Одни фамилии чего стоят. Ме-реж-ков-ский… Шо-пен-гауэр… Роз-анов… Бер-дяев… Со-ловьев… Леон-тьев. И что меня совсем удивило – есть тут даже женщины-писательницы! До сих пор я полагал, что писательство – чисто мужское занятие. А вот надо же: то Чар-ская, а то еще – Вер-биц-кая! Ни одной фамилии такой нет даже в хрестоматии. Шура к книгам, написанным женщинами, относится усмешливо; листает страницы, снисходительно улыбается, точно как в разговоре с тетей Клавой. Образование тети Клавы Шура и в грош не ставит. «Видишь ли, – говорит он мне, – есть дуры простые и дуры образованные». При этом Шура даже мне показал в книге: «Образование развивает все способности человека. В том числе глупость». Самое удивительное, что это была книга Чехова! А в школе нам из Чехова задавали заучивать наизусть совсем-совсем другое: про красоту одежды, лица и мыслей в человеке и тому подобное. Я уже не знал, какой он, Чехов, на самом деле. И при всем при том Шура любит тетю Клаву «за доброе сердце».

– Шура, ты сказал, чтобы быстрей работать!.. А сам читаешь.

– Молчи знай… Вон послушай, что пишет эта мадам. Это один ее герой говорит так: «Мы переживаем эпоху освобождения плоти… Я люблю тело женщины и ощущения, которые оно мне дает…» Кто-то подчеркнул! Это, наверно, отец Петр. Шалун, видать, был! Насчет прекрасного пола не промах… А теперь кавалер наш с расстегнутой прорехой разгуливает. Похотливая дамочка. Э-по-ха!

Назад Дальше