– Ну и чем же ты тут занимаешься?
Можно подумать, ему неловко обсуждать при жене такие сугубо личные дела.
Даусон теребил пучки волос на пальцах. Потом глубоко вздохнул и обратил на Хэролда взгляд пронзительно голубых глаз:
– Сижу и смотрю на море, – прямо ответил он.
Похоже, этот ответ нисколько не удивил Хэролда, но Ивлин чуть не задохнулась от возмущения, будто услышала нечто непристойное.
– Но оно такое пустынное. Почти все время. Разве что пройдет какой-нибудь неинтересный корабль. Корабль только тогда интересен, когда сам на нем плывешь, – ухитрилась она проговорить.
Мужчины пропустили ее слова мимо ушей.
– Тебе повезло, что ты это умеешь, – продолжал Хэролд.
Будто Ивлин тут и не было.
Даусон засмеялся – словам Хэролда. Смех прозвучал неожиданно мягко.
– Не сказать, что это далось само собой. Поначалу.
– То-то и оно, – сказал Хэролд. – Но начало и есть самое трудное.
Потом Даусон подался вперед и спросил:
– А как стихи, ты ведь тогда писал?
Ивлин подняла голову.
– Стихи? – чуть не со страхом спросил Хэролд.
– В школе.
– А, да. В школе это было.
Ивлин слегка покачивалась на стуле.
– То было начало, – подсказал Даусон.
У Ивлин разболелась голова. Она, конечно, знала, давным-давно слышала, что Клем Даусон и Хэролд вместе учились в частной подготовительной школе. Голова – это от ветра, а может, от скуки, что всем своим существом источает хозяин дома.
– Подумай, ты помнишь про стихи, – сказал Хэролд и засмеялся. – А я забыл.
Он не забыл.
Хэролд Фезэкерли, долговязый мальчишка с торчащими ушами и вечно синими, потрескавшимися от холода руками, своими ни на что не похожими каракулями писал стихи и прочее на клочках бумаги и всегда трясся от страха, вдруг они разлетятся, попадут кому-нибудь на глаза, иди тогда объясняй, что это такое. А он не способен был объяснить и половины того, что у него получалось. Но в ту пору он не мог не писать. Позднее, когда он сумел разобраться в своих ощущениях, он понял: те подросточьи пробы пера были для него точно горячий душ в холодный день или мягкий стул в теплое утро. В то время его часто по нескольку дней мучили запоры. Стихи, казалось, утишали его страхи.
Всю зиму пронизывающий ветер истязал школу. Но летом, когда вновь появлялся дикий виноград, и лавровые деревья покрывались толстым слоем пыли, и от бурлящих писсуаров поднимался запах дезинфекции, жизнь буквально подавляла мальчишек своими возможностями.
Полно было сплетен. Хэролд Фезэкерли плохо в них разбирался. Они его пугали. Не хотел он, чтобы ему растолковывали, что к чему, избегал тех, кто готов был его просветить.
Клем Даусон был этакий молчаливый мальчишка, чуть постарше и много крепче Хэролда – толстые лодыжки выпирают из пестрых шерстяных носков, коленки вытарчивают из бриджей. Клем, вероятно, рано начал бриться. Держался по большей части особняком, но с одиночеством справлялся. Ни к чему и ни к кому не питал неприязни, хотя кто или что ему по вкусу, понять было трудно – разве что птичьи яйца, поджаренный хлеб и травка, которую можно пожевать. Странный он, вероятно, был, да и вправду странный, с таким за дверями школы и встречаться постесняешься.
Но вот однажды после полудня, когда в воздухе попахивало дымком, Хэролд Фезэкерли подошел к нему и показал два своих стихотворения. И Клем Даусон прочел их и отдал обратно. Он улыбался. У него были широкие зубы с щербинками внизу.
– Они нипочем не поймут, – сказал он. – Больно мудрено сочиняешь.
И Хэролд Фезэкерли тотчас успокоился. Притом у них появилась общая тайна; пожалуй, этого он и хотел.
Ничего между ними не было, ничего такого, чего можно бы стыдиться. Ничего Хэролд такого не делал, а какие-нибудь пустяки ведь не в счет. Ничего предосудительного, как выразился бы он потом, в дни, когда писал сообщения для печати. С Клемом, во всяком случае, такого не бывало.
Иногда они слонялись вокруг загонов в поисках гнезд. Как сиял Клем ясным весенним утром, стоя по щиколотку в жухлой траве, когда о морщинистую кору могучего дерева разбивал для Хэролда яичко сороки. К губам больше чем друга подносил пятнистую скорлупу яичка, пронизанную красноватым трепещущим светом.
– Мой высокоинтеллектуальный супруг не раскрыл секреты, очевидно известные вам обоим.
Ивлин Фезэкерли изогнула губы, полузакрыла глаза, всем своим видом подчеркивая, сколь тонкая ирония скрыта в ее словах.
Ветер, поутихший было из уважения к воспоминаниям, вновь принялся терзать комнатенку, где они сидели. Примостившийся на скале над морем домишко сейчас казался особенно ненадежным.
Ивлин взглянула на Хэролда и простила ему боль, которую он, быть может, ей причинил. Она всегда легко прощала.
Она даже повернулась к Даусону и спросила:
– Мы с вами еще увидимся?
Хотя ему-то она простила лишь наполовину. Сейчас она его поставила в неловкое положение. И знала это. Сделала это намеренно. Так всего лучше разрубить узел. И Даусон повозил по полу резиновыми подошвами и напряженно улыбнулся, даже не Хэролду, своей комнате.
– Боюсь, нам не заманить Клема в нашу чудовищную квартиру, – сказал Хэролд.
На взгляд Ивлин, это было сказано с излишней искренностью, однако она подыграла ему:
– При моей-то стряпне! У нас теперь, знаете, никакой эмансипации.
Легкая горечь этих слов была ей сладостна.
– Я к вам загляну. Как-нибудь, – пожалуй, с трудом выговорил Даусон, но под конец запнулся.
Никому, казалось, и в голову не пришло дать или взять адрес.
Хэролд Фезэкерли, видно, опять маялся, пытаясь поймать все ту же упорно ускользающую мысль. Никогда еще жена не видела его таким землисто-бледным, словно выцветшим от блеска океана, усохшим и хрупким в сравнении с податливым спокойствием Даусона. Неужели придет час, когда Хэролд перестанет быть мужчиной?
Всерьез Ивлин об этом не задумывалась, слишком страшные то были мысли, однако часто отваживалась пожелать себе пережить мужа, чьи мужские достоинства и по сей день влекли женщин. В сущности, ей грех жаловаться, ведь она сама этому способствовала, то подобрав ему что-нибудь эдакое из одежды, то множеством иных, более интимных способов, возьмет, например, своими маникюрными ножничками подрежет прихотливый волос, который выбился из усов или торчит из ноздри.
– Я что хочу сказать, Клем намного лучше подготовлен к жизни на пенсии, чем большинство из нас, – нудно твердил Хэролд. – Я что хочу сказать, он умеет просто сидеть без всяких занятий. Он умеет думать.
Да нет у него в голове ни единой мысли. Стоит только поглядеть на него. Или, может быть, мужчины, особенно когда они вместе, испытывают что-то, чего женщинам испытать не дано?
Ивлин пристальней вгляделась в Даусона, и увиденное еще сильней прежнего ей не понравилось. Если как следует в него потыкать, наверно, окажется, он из упругой резины.
– Мистер Даусон, конечно, устроился очень удобно. Прелестно. Этот уютный домик. Все его изобретения. Одна яйцеварка чего стоит. Но порой, наверно, все-таки одиноко.
Ивлин не сомневалась: вот теперь она попала в точку.
Тут Даусон взглянул на нее – впервые взглянул, во всяком случае впервые с тех давних пор, когда они стояли под манговым деревом в курящейся дельте Нила.
– Время, проведенное в одиночестве, никогда никому не шло во вред.
– Ну, раз вы так уверены, – сказала Ивлин.
И поднялась, смахнув с подола несуществующие крошки – ведь их не угостили хотя бы покупным печеньем.
Впрочем, поднялись сразу все.
– Приятно было повидаться, Клем, – говорил Хэролд Фезэкерли. – Нам надо переписываться. Не терять друг друга из виду.
Для большей убедительности он взял Даусона за локоть, но тот стоял повесив голову: не верил он, что это возможно. Старше Хэролда, полнокровный, с отросшим брюхом – похоже, его в его одинокой жизни вот-вот хватит удар, – он теперь казался младшим из них. Ивлин не знала, довольна ли она этим. Глядя на юношески статного Хэролда, она часто склонна была и себя считать молодой. Сейчас стать не молодила его.
Они ухватились за перила шаткой наружной лестницы над пригнувшимися к камням травами и злополучными кружащимися под ветром фуксиями, и на Ивлин вдруг снизошло милосердие.
– Куда писать, – начала она, прорываясь сквозь налетающий со всех сторон ветер, – как нам связаться с вами?
– Просто напишите «Даусону», – был неправдоподобный ответ. – «Даусону, – повторил Клем. – Пестрый пляж».
Хэролд Фезэкерли стоял на рыхлой дороге, ветер задувал ему в брюки, спиралью закручивался вокруг ног, а он мысленно представлял себе огромных допотопных зверей и огромных шелковистых птиц, важно озирающих океан из-за деревянных решеток. Со столь далекими от нас тварями можно общаться в молчании, которого нам всегда недостает.
Однако с Даусоном он все-таки немного пообщался, с надеждой подумал Хэролд.
Всю дорогу, особенно в автобусе, Ивлин без конца твердила, как прелестно они провели день.
– Да, – согласился он наконец, ведь от него этого ждали, – и какая удача повстречать старину Клема.
– Он мне нравится, – сказала Ивлин, вызывающе выставив подбородок.
Хэролд пропустил это мимо ушей. Возможно, полагал, что, кроме него, никто не способен оценить Даусона по заслугам.
– Завидую Клему, – сказал он.
– Ты что? – Ивлин даже задохнулась.
– Он счастлив.
– Вот еще, – возразила Ивлин. – А мы разве не счастливы?
– Да, – согласился он. – Из окна не очень дует?
Ивлин покачала головой, бросила на Хэролда мечтательный взгляд – в нем еще сохранилось кое-что от ее девичьих чар.
– Воздух такой прелестный, – сказала она; уж так она решила: в этот день все должно быть прелестно.
Их везли, потряхивая, мимо разбросанных по берегу крохотных домишек, что поджидали еще не докатившуюся сюда приливную волну.
– Не сказала бы, что так уж он счастлив. В этой его лачуге. Со всеми этими никому не нужными штучками.
– Почему?
Хэролд не отодвинулся, только от движения автобуса его иной раз подбрасывало на бугристом сиденье, но Ивлин почувствовала, он весь напрягся, внутренне отшатнулся от нее.
– Потому что… ну… там недостает женской руки, – сказала она.
И глянула на свои руки, чинно затянутые в перчатки. Какие там у нее ни есть несовершенства, а руками можно гордиться. Во время чуть ли не бесконечного плавания из Коломбо во Фримантл один художник попросил разрешения их нарисовать и уговорил ее – Хэролду это было известно.
Но сейчас он незаметно отодвигался, наконец выпрямился и довольно неуклюже, вызывающе переменил положение.
– Не понимаешь ты таких людей, как Клем Даусон, – выпалил он.
– Ну, значит, не понимаю, – решила она согласиться.
Ведь уступить в споре значит подтвердить, что ты разумнее.
Хэролд, казалось, этим удовлетворился, и так и должно быть Никто не мог бы усомниться, что и теперь, когда жизнь у них стала убогая, она ему преданнейшая жена, в широком смысле слова, как в прежние добрые, более благополучные времена, в пору силы и почета. Когда Египет стольким женщинам вскружил голову.
После Первой мировой войны Хэролд Фезэкерли вернулся в Египет. Его друг, Дадли Берд, сдержал слово. Сперва отец Дадли, потом он сам давали Хэролду Фезэкерли работу. Были они скорее друзьями, чем работодателями, хотя Ивлин постоянно утверждала, что дружба вовсе не такое растяжимое понятие, как хочется верить Хэролду. Однако он привык обращаться к своему работодателю по имени и, не ожидая приглашения, наливал себе из графина, а Дадли Берда, казалось, забавляло, что управляющий у него австралиец и его, Дадли, жену называет «крошка».
Для богатого и высокопоставленного англичанина вроде Дадли Берда очень даже мило и занимательно – сдобрить свою речь колониальным словцом, но Ивлин терпеть этого не могла. Долгое время ей не удавалось держаться с Бердами просто по-приятельски, чего они, видно, искренне хотели. Стакан джина у нее в руке дрожал. Волнуюсь с непривычки, решила она: какое мученье представлять, что цвета в ее одежде негармоничны или что на званых обедах она допускает какие-нибудь промахи, а в речи ее чувствуется австралийский выговор.
– Ох, нет, сэр Дадли, – могла она сказать. – Спасибо. Право слово. Лучше я не буду. Понимаете, не каждая австралийка умеет ездить верхом. – И прибавила, хихикнув: – И не у каждой чувствуется австралийский выговор.
Противно было слышать свое хихиканье. Но запах джина придавал храбрости, заглушал собственную неотесанность. И надо признаться, приятен был слабый запах кожи, и пота, и лошадей, и едущих верхом мужчин.
Или Уин: эти неотступные, всепоглощающие, сменяющие друг друга запахи Уин Берд.
– Ив, дорогая, ну какие зануды эти Роклифы, набиваются на обед! А куда веселее наджиниться вдвоем и потом блаженно погрузиться в сон. Впрочем, вы не пьете, Ивлин?
– Нет-нет, леди Берд! Не беспокойтесь, мне и так прекрасно, очень.
Опять это хихиканье. А ведь она не дура. Пожалуй, не дурее леди Берд.
Берды давно предложили, чтобы она не называла их сэр и леди. Но не могла она себя заставить. Раз уж не начала сразу, потом получилось бы неестественно и она бы только чувствовала себя неловко.
И, пожалуй, приятно произносить эти титулы.
– Это так ужасно мило с вашей стороны, леди Берд… Да, леди Берд… Мы бы с превеликим удовольствием.
Потому что Уин, бывало, позвонит и невнятно, полупьяным голосом спросит, не хотят ли Ивлин и Хэролд провести субботу и воскресенье в Дельте, что означало: дом в поместье, как его называли англичане – нахлебники Бердов, в вашем распоряжении. Поначалу Ивлин была счастлива возможностью свободно пользоваться этим домом, только вот надо было остерегаться, не высказать девчоночьего, плебейского восторга, а пуще всего следить за своей речью. Она ведь не Уин Берд, чтоб так пренебрегать грамматикой и произношением. Только английской знати любое преступление сойдет с рук.
Порой, когда Хэролд получал отпуск, чета Фезэкерли проводила в поместье неделю-другую. Бердам там было скучновато, они предпочитали Эгейское море и роскошь продуманно простого, переделанного по их вкусу каика. Но Ивлин, несмотря на египтян и мух, решила полюбить Дельту. Чувствовала себя знатной госпожой, владелицей бердовского, почти спартанского, зато прохладного, со ставнями на окнах, беленного известью дома. С полосами земли, что тянулись между каналами. И манговыми деревьями со множеством тошнотворных плодов.
– Ну что бы им завести хоть новые диваны и кое-какие современные удобства, – пожаловалась однажды Ивлин. – Матрацы совсем никуда, будто лежишь прямо на земле.
Хэролду пришлось оправдывать Бердов:
– Им нравится иногда пожить неприхотливо.
– Можно понять, – согласилась Ивлин. – Если потом возвращаешься к такой роскоши, как розовый мрамор.
Но даже без преимущества, какое давала мраморная лестница, Ивлин Фезэкерли брала свое в роли хозяйки – стоя, например, в дверях, отделяющих столовую от кухонных помещений, она хмурилась и кричала слуге: «Gibbou ahed foutah, Mohammed!»[1]
– Дорогая, ну почему англичане должны кричать на иностранцев? – скажет, бывало, Хэролд.
– Но я не кричу, – возразит Ивлин. – Просто хочу, чтобы меня поняли. И какие же арабы «иностранцы», выходит, по-твоему, они не хуже европейцев? Я вовсе не поклонница европейцев! Они там у себя в Европе… знаем мы их… но я ни с одним не знакома и вовсе не жажду знакомиться.
– А может быть, это ограниченность?
Ивлин взглянула на него. Оттого что он был в нее влюблен, у него это прозвучало чуть ли не как добродетель. И она успокоилась.
– Меня осудили, – мягко сказала она и опустила глаза на тарелку с жирным фасолевым супом.
Ивлин Фезэкерли была тоненькая. Она любила носить белое. В задумчивой полутьме старого особняка Бердов, в этом ленивом, дышащем жаркими испарениями краю, она чувствовала себя духом прохлады. Только вот были бы руки не так тонки да не так заметны поры на безукоризненно гладкой коже.