***
Тараканы ушли, а вместо них следующим утром пришла комиссия проверяющих. Их всех немедленно завели в мою палату, показывать, как в нашем отделении все расчудесно, пречисто и пахнет одеколоном. Видели б они мои ночные знамена на двери… На мгновение возник соблазн взять кого-нибудь из этих жирных министерских козлов за пуговицу и показать, что на самом деле творится в знаменитой Боткинской. Нет, конечно. У меня тут заложник лежит. Да и что толку? В стране перестройка, врачи и сестры, не говоря уж о нянечках, разбегаются, кто куда, от нищенских больничных госзарплат. И все всё знают и понимают.
Комиссия ушла. В коридор, озираясь, выползла ночная сестра с мутными глазами, уже в пальто, и поманила меня пальцем. Иду к ней в сестринскую и сразу вижу, что тут творилось ночью. Женщина разглядывает свое заплывшее лицо в маленьком зеркале на стене. Повернулась и смотрит на меня жалобно – она еле стоит на ногах, от нее несет крутым перегаром. Начинаю понимать, что ей от меня надо: не может застегнуть крючки на меховом воротнике – пальцы не слушаются. Но мне так не хочется к ней прикасаться… Все же протягиваю руки к ее воротнику… Что-то горячее вдруг ударяет в сердце. Господи! Бедная моя, такая несчастная! Ты же всю жизнь свою как испоганила! Совсем уже почти себя извела… Застегиваю крючки и обнимаю ее. Она тяжело повисает на мне, всхлипывает.
Снова еду домой. Снова душ, и снова пытаюсь заснуть. Спать надо, надо спать – силы не бесконечны. Но сна нет, и я встаю, чтобы снова ехать в Боткинскую. Перед уходом оглядываю свой дом: кажется, я теперь не скоро сюда вернусь. Потому что, какой смысл тратить время на дорогу и эти безуспешные попытки сна? Нет в этом никакого смысла. Беру зубную щетку, еще какие-то вещи, деньги. Ну, пока, я пошла.
Следующие три недели я в Боткинской.
***
На этот раз застаю в палате посетителя. Одна из относительно благополучных женщин оказалась прихожанкой какой-то христианской секты. Удар застиг ее неделю назад, когда она шла по улице с полной сумкой «божественной» литературы. И вот, наконец, к ней пришел ее брат во Христе. Каждой из страждущих в нашей палате он успел подарить бумажную иконку, румяное яблочко и конфетку, и сейчас сидит с благостным лицом, рассуждая о божественном милосердии.
Как раз в это время моя толстая матершинница заерзала и застонала особенно громко. По запаху можно было сразу догадаться, что у нее в кровати большие проблемы. Удостоверившись в этом, поворачиваюсь к божьему человеку:
– Брат, очень нужна ваша помощь. Пожалуйста!
Блаженство испарилось с его лица так же быстро, как и сам он испарился из нашей палаты. Вижу смущенное лицо прихожанки. Понимаю, что одна все равно никак не справлюсь. Иду в сестринскую – пусто. Иду на пост – никого. Замечаю на лестнице охранника. Молодой совсем парнишка в форме с оружием. Иду к нему и приказным тоном, не терпящим возражений, говорю:
– У нас ЧП, иди за мной.
Как ни странно, он подчиняется, и я привожу его в палату, где лежит, воняя, эта несчастная туша… Прости, парень! Я знаю, что месить чужое говно – это тебе не по возрасту еще, не по твоим это детским душевным силам. Но ты – солдат. Господи, я тоже что ли солдат? И что поделать: мы оба оказались в это время в этом месте… Смотрю на его растерянное лицо и перепачканную форму.
– Спасибо за помощь. Пойдем, попробую тебя отмыть. Прости, мальчик!
***
Каждый вечер после отбоя иду на лестницу звонить Нине, мужу и доктору. Доктор выслушивает мой отчет за сутки, говорит, что сказать лечащему врачу, какие лекарства купить, за чем проследить. Спасибо! Мне легче.
Ночью мама плачет, видно, что ей больно. Левой рукой держится за почку. Только этого нам не хватало! В страхе бегу к комнате дежурного врача, стучу. Тишина. Снова стучу. Снова. Дверь распахивается. На пороге взъерошенная, взбешенная врачиха в очках, она пытается втиснуть ногу в лакированную туфлю на высоком каблуке.
– Вы что себе позволяете?! Я тут одна на три отделения!
– Ради Бога, простите! Маме плохо.
Продолжая орать, стуча каблуками, она стремительно направляется вдоль спящего коридора к моей палате. В ужасе от этого грохота бегу за ней.
– Ну и что тут? – она ощупывает маму. – Ничего у нее не болит, просто матрас неровный.
«Неровный» – не то слово. Это бугристое продавленное ложе невозможно выровнять никакими одеялами.
– Завтра напомните мне во время обхода, я посмотрю внимательно, – она уходит так же стремительно, гремя копытами. Пока я размышляю, не позвонить ли нашему доктору, мама засыпает.
Утром после обхода врачиха заводит со мной примирительный разговор. Вдруг ее прорывает, и она исповедуется прямо в коридоре – долго и красочно, чуть не плача, рассказывает всю свою нелегкую жизнь. Угадывая во мне еврейку, сообщает шепотом, что скоро они всей семьей, наконец, уедут из этой кошмарной России в Израиль – уже подали документы. Да, она бедолага, жизнь у нее и вправду тяжелая. Сейчас она на пределе нервного истощения. Но что она с таким отношением к людям будет делать в Израиле? Бедный Израиль. Хотя, может, там у нее все переменится…
***
Три раза в неделю в нашем отделении пополнение – привозят больных по скорой. Палаты забиты, людей кладут в коридорах. Больные лежат в коридорах и счастливы, что не в душных палатах. Это те, кто в сознании. Некоторые быстро умирают и исчезают где-то в грузовом лифте, уступая места следующим.
Немного похоже на старые фильмы про войну. Только нет тех ласковых красиво поющих белоснежных сестер и тех чудаковатых, но крайне прозорливых и опытных профессоров в очках. Вообще-то, если честно, по внутреннему состоянию это больше похоже на концлагерь.
На третий день я первый раз иду воровать. Стою за углом коридора, дожидаясь, пока сестра-хозяйка отлучится, позабыв, как всегда, запереть дверь. Вот она направилась куда-то… Прокрадываюсь в ее комнату и самым натуральным образом краду пару относительно чистых пеленок. Сколько же можно людям спать в собственных испражнениях? Потом еще много раз так делала. В тогдашнем бардаке так никто ни разу и не хватился.
***
Четвертая моя ночь в Боткинской. Четвертые сутки без сна, и я на пределе. Ноги, как у слона, больно ходить. Мои все, наконец, угомонились. Сейчас единственная мечта: отыскать второй стул, сесть в коридоре и забросить ноги как можно выше, чтобы стекла тяжесть. Только успела так устроится, как тут же снова вскочила.
В дальнем конце коридора, где мужская неврология, увидела старика. Он шел, держась за стену и шаркая тапками. Не столько поняла, сколько почуяла опасность. Старик направлялся не в палату, а к той фальшивой двери, которая ведет в нишу, полную коммуникаций – металлических труб, кранов, и прочего бугристого, угловатого железа, о которое он, как пить дать, разобьет свою башку, споткнувшись о порожек… Эта картинка выстреливает в мозгу, пока я бегу к нему по коридору. Успеваю подхватить деда, когда он уже берется за ручку опасной двери. Старик вскрикивает и просыпается.
– Где ваша палата?
Он неопределенно мотает головой. У него лицо смертника. Открываю дверь ближайшей палаты. Там есть кто-то, кто не спит. Показываю на силуэт старика в дверном проеме. Мужчина кивает и показывает на пустую койку. Веду к ней деда и укладываю.
Возвращаюсь к своим стульям, сажусь на один и закидываю ноги на спинку другого. Да, так хорошо, так легче. Скрючиваюсь в позе зародыша. Начинается отходняк. Сначала я просто тихо скулю, потом приходят слезы, потом я уже зажимаю руками рот, чтобы не орать и не будить спящих.
***
И вот тогда появился ангел. Он образовался справа от меня, прямо посредине больничного коридора под лучами чуть пригашенных ламп. Его голова почти упиралась в потолок, а пол приходился ему где-то на уровне пупка. Не знаю, есть ли вообще пупки у ангелов. Сомневаюсь. Но что самое замечательное, у этого были настоящие крылья. Они четко виднелись за его спиной и уходили куда-то вверх в неведомую высь. Почему-то меня это поразило: неужели у ангелов, действительно, есть крылья, как на картинках? Зачем они им, собственно?
Вдруг поняла, что он слышит все бормотанья моих сумбурных мыслей. Хотя на его прекрасном, слишком правильном лице это никак не отражалось – ноль эмоций. И тут он обратился ко мне:
– Женщина! Скажи, чего ты хочешь. Я передам.
Не помню, чтобы в нем что-то шевельнулось – просто я услышала в себе его слова.
Кому передаст? Не было такого вопроса, даже не возникло – все было ясно, как божий день. Ясно и несомненно. Все вдруг мгновенно стало на свои законные правильные места. Да, именно такое было ощущение: все хорошо, все в порядке, все идет, как надо. И то, что я сейчас пожелаю, непременно исполнится. Значит, надо правильно пожелать.
Стало так захватывающе интересно, что я сразу перестала реветь. И принялась думать, чего же я, на самом деле, хочу. Мама… Проблемы с мужем… И вообще, я в этой жизни не на своем месте… Вдруг резко спохватилась: он же тут ждет, и я его задерживаю… Мгновенный ответ:
– Время стоит.
Да, правда, время стоит, это точно. Снова пустилась перебирать свои проблемы и желания. Не знаю, сколько это длилось в привычном измерении – может, пять минут, может, час. Какая разница, если время стоит? Внезапно услышала свой собственный, очень спокойный, изнутри меня идущий к нему голос:
– Передай: я ничего не хочу менять. Хочу смотреть это кино, как Он его придумал.
Мне показалось, он все же кивнул прежде, чем растворился. А я осталась в полном недоумении по поводу сказанного мною. Как? Я не пожелала, чтобы мама немедленно поправилась? Я не попросила за нас с мужем? Это странно… При чем тут кино? Но опустившийся в мою глубину покой – этот божественный подарок ясности, легкости и всеобщности – однозначно сообщал, что все правильно. Я выбрала самое лучшее. Я не ошиблась.
Встала и пошла на то место, где он стоял. Боковым зрением разглядела вдруг за поворотом коридора скамейку, которой там раньше не было. Легла на нее и тут же отключилась.
***
День за днем мы с мамой продвигались к нашему выздоровлению. Уже не помню теперь всех подробностей этой жизни. Тогда я вросла в нее, и стала ее частью. Память хранит только самое острое, болезненно-жгучее.
Не помню, как умерла мама Аллочки. Но ясно помню длинного худого бомжа, привезенного по скорой. Он лежал в коридоре. Из-под короткого одеяла торчали его восковые ноги в грязных носках. К левой щиколотке веревкой было привязано несколько десятирублевых купюр, свернутых в трубочку. Он был без сознания и трое суток кричал без перерыва, монотонно, как метроном. Потом умер. Трое суток все отделение от этой пытки сходило с ума.
Быть может, самое едкое воспоминание, которое мучает меня до сих пор, связано с тихой женщиной, лежавшей в углу у окна – одной из двух полуходячих в нашей палате. К ней иногда приходила соседка по дому. Она-то и рассказала мне, что эта полусумасшедшая с перебинтованной головой и заплетающейся речью старуха была прежде красавицей, модницей, переводчицей, жила в Америке, ездила по Европам и пользовалась вниманием множества мужчин. Она и сейчас, несмотря на увечность, была как-то неуловимо обаятельна.
Иногда я подсаживалась к ней на край кровати, и мы беседовали, в основном, с помощью жестов, улыбаясь и соприкасаясь руками. Иногда она называла меня мамочкой, то ли в шутку, то ли из-за сдвига в сознании. Но она и на самом деле испытывала ко мне детскую нежность. И нам обеим это было приятно. Моя мама тоже потом меня так называла.
Но вот однажды наступил день нашей выписки. Как только мама стала транспортабельна, мы с тетей решили перевезти ее в другую больницу, где за деньги можно было долечиваться с несколько большим комфортом под присмотром знакомого врача. И тут я поняла, что натворили мои нежности. Бедная моя переводчица смотрела на меня из своего угла такими жуткими детскими брошенными глазами, что я не знала, куда деваться. Я ее приручила, я пристрастила ее к себе… В голове крутилась мысль, что я должна взять ее с собой, или вернуться к ней сюда. И то, и другое было не реально. У меня не было денег поместить ее в ту же больницу, куда мы уезжали. Поселившись там с мамой, я не могла снова вырваться в Боткинскую. Не зная, как ее утешить, в трепыхании сожалений, я на прощанье еще усугубила дело – поставила на ее тумбочку кем-то когда-то подаренный флакон с французской туалетной водой. Боже, прости меня, дуру! Что стало с этой женщиной, когда она вдохнула запах своих воспоминаний!
***
Вот так мы с мамой покинули Боткинскую.
Нет, мистическое происшествие с ангелом не стало концом всех наших мучений. И оно не сделало боткинский ад раем. О том, что это самый настоящий ад, я догадалась почти сразу, да и теперь в этом не сомневаюсь. Но оказалось, даже ад может стать рутиной. Ведь ад, если кто понимает, помещается не где-то там под землей или в иных мирах, а именно здесь, где мы его сами себе делаем. Делаем, чтобы учиться. И когда мы проходим через этот рукотворный ад, когда осознаем его, то потом нас уже трудно чем-то напугать.
Господи! Спасибо, что Ты прислал мне своего курьера! Это помогло нам с мамой выжить и окрепнуть. Если точно знаешь, что не одна, что есть присмотр и помощь, и присутствие, то, конечно, гораздо легче. Когда вера становится неоспоримым знанием, то это огромная сила.
Сейчас, оглядываясь на то время, понимаю, что все, о чем я передумала в присутствие ангела, потом каким-то образом все же осуществилось, хоть я тогда и не попросила об этом.
Мама удивительно быстро пошла на поправку. Но еще удивительнее, что при некоторой своей инертности и даже ленности, она с невиданной энергией взялась себя восстанавливать после больницы. Приходя, я каждый раз заставала ее медленно ползущей то вверх, то вниз по лестнице, пишущей сперва фломастером, потом ручкой, тренирующей свое тело то с мячиком, то с палкой, то верхом на стуле. Когда через полгода к нам пришла знакомая врачиха, ее глаза округлились в изумлении: она не видела, чтобы за такой короткий срок кто-то достигал такой полной реабилитации. Мама прожила после этого еще одиннадцать полноценных лет.
Мое ощущение себя не на своем месте тоже разрешилось. Через несколько лет я смогла, с божьей помощью, изменить свою жизнь. Сейчас я знаю, кто я и зачем я здесь.
Встретившись потом с нашим доктором, я рассказала ему про ангела в Боткинской. У него самого отношения с ангелами были сложные – он считал, что их не существует. Я и не ждала, что он мне поверит. Но слушал внимательно. Понимаю, что в это время сканировал меня. Потом сказал:
– Да, вы, действительно, сильно изменились.
С.В. 1996
Сергей Владимирович Образцов. Шесть десятилетий в середине ХХ века это имя громко звучало, окрашиваясь разными интонациями. Для детей и их родителей – зрителей театра Образцова – он был чем-то, вроде Папы Карло, мастерящего оживающих человечков. Советские «работники искусств», как принято было тогда выражаться, видели в нем удачливого коллегу, иногда конкурента, и держали дистанцию в соответствие с возрастом и темпераментом. Советские чиновники признавали в нем «генерала от искусства» тем охотнее, что вблизи, без звезд и эполет он казался совсем простым и домашним. Иностранцы находили его независимым и артистичным советским интеллигентом, «разбивающим лед» в отношениях Востока и Запада. Государство ценило его за лояльность и неопасную беспартийность, умение поддержать престиж страны на международном уровне. Немногие могли и хотели назвать его другом. На него рисовали карикатуры, писали пародии и доносы. Ежедневно почта бросала не его рабочий стол груды писем, в которых восторженные поклонники объяснялись в любви своему кумиру, просили автографов, фотографий, денег.
Для того, кто достаточно долго общался с Образцовым, его личность неизбежно растраивается. Одного Образцова знаешь лично: здесь все живо, все движется, звучит, полно рефлексий, переживаний и ассоциаций. Второй Образцов – часто совсем незнакомый – открывается в рассказах людей, в театральных легендах и мемуарах. Третий – тоже не всегда узнаваемый – извлекается из его книг, рисунков, фильмов, спектаклей – из «всех трудов его…».