Бегство. Документальный роман - Шраер Максим Д. 10 стр.


Аромат «Старой Ганзы» все еще витает под сводами старинных городских ворот Пярну, где мы иногда прятались во время летних игр. Правда, большую часть времени мы проводили на пляже или в аллеях прибрежных парков. В дождь мы нередко укрывались в ребристой ракушке открытой эстрады, в хорошую погоду болтались на теннисных кортах и на площадке для бадминтона, а в любую погоду и непогоду наведывались в запущенный парк аттракционов с сонными каруселями и старыми, провисшими качелями. Тогда в большой моде были югославско-восточно-германские вестерны с учтивым красавцем Гойко Митичем в главной роли, а мы все в восемь-девять лет бредили индейцами, воображали себя благородными могиканами. Потом на некоторое время нас с друзьями заворожила ганзейская мифология, все эти купцы-мореплаватели, Любек и Гаага, золоченые кружева брабантских манжет, деревянные башмаки… К тому же наша добрая знакомая из детской библиотеки поведала нам, что здесь в Пярну (Пернове), в 1730-е годы жил арап Петра Великого, тот самый Ганнибал, прадед Пушкина…

В Пярну уцелело немало старинных готических домов, какими полнятся города северной Европы – с треугольными черепичными крышами и подъемными крюками, вмурованными под чердачными окнами. Но, пожалуй, Пярну еще больше гордится постройками конца 1920-х – 1930-х годов, среди которых здание грязелечебницы, курзал и гостиница «Раннаотель». Заезжий европеец, случись ему побывать в Пярну, немедленно испытал бы приятно-привычное чувство узнавания, потому что городок одновременно напоминает и Остенде, и Бинц, и Харлинген, и Куксхафен, и Сопот, и Палангу, и Юрмалу, и прочие курортные городки на побережьях Северного и Балтийского моря. Но в детстве и юности эти здания и парки казались нам совершенно неповторимыми, а Пярну в наших глазах не было равного в мире. По крайней мере, так считают мои близкие друзья, пярнусские друзья. В наших летних эстонских воспоминаниях мы пребываем в состоянии такого счастья, которое не опишешь словами, особенно словами второго языка – и уж тем более в обратном переводе на родной.

До поступления в университет я каждое лето уезжал в Эстонию на два, а то и на два с половиной летних месяца. Родители отправляли меня в Пярну сразу после моего дня рождения, приходящегося на начале июня. Сами они обычно приезжали в июле, и втроем мы отдыхали до конца августа. Всего трижды, когда мне было девять, десять и одиннадцать лет, меня посылали на первую «смену» в пионерские лагеря. Там, в подмосковных лагерях, я испробовал все то, что обычно недоступно мальчику из «хорошей семьи»: вместе с товарищами по отряду обжигал и курил хабарики, ругался как сапожник, пил на опушке тройной одеколон, позаимствованный у патлатого вожатого с гитарой и неисчерпаемым репертуаром «Машины времени». И при этом я отчаянно скучал по Пярну, который уже тогда казался утерянным раем…

Первые два лета в Пярну мы снимали старый домик на другой стороне Рижского шоссе, далеко от моря. Путь на пляж лежал через чрево курорта, по каким-то довоенным улочкам, где пахло торфяником и малиной. Хозяйка домика, красавица-эстонка Лууле, жила в Таллинне, а потом вышла замуж за финна и перебралась на противоположный берег Балтики. Плату за жилье она брала скромную, но в домике не было ни газа, ни водопровода. Домик кишел мышами, мокрицами и пауками, а дворик казался мне джунглями кусачей крапивы и колючих кустов крыжовника. Помню, что мы все лето объедались ягодами со взбитыми сливками.

Каждое утро мы с бабушкой Анной Михайловной отправлялись пешком на пляж, минуя серое оштукатуренное здание городской бани, пересекая рыночную площадь, где торговали огурцами и соленьями, где нарядными горками лежали пучки салата, возвышались пирамидки красной, белой и черной смородины, стручкового гороха и ранних яблок (в том числе продолговатые ароматные плоды, которые местные жители называли «лисий нос»). По дороге мы с бабушкой читали друг другу стихи, преимущественно любовную лирику девятнадцатого века, Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Никитина, Некрасова, Фета, а из двадцатого – Есенина. Стихи-страдания Есенина, напевно-блюзовые, печальные, на всю жизнь поселили в моем сердце ностальгию по уничтоженной пасторали. На пляже бабушка всегда предлагала мне почитать любимые стихи, и я собирал вокруг себя кружок пожилых курортников и курортниц. Самые ранние воспоминания о Пярну – сладкие, как эстонский рулет с вареньем, который мы запивали молоком с тонким привкусом сена, сидя на парапете в пять часов вечера.

Приезжая в Пярну бессменно с 1972 по 1986 год, мы общались не только с темы же самыми сверстниками, но и с их братьями и сестрами, с их родителями, родственниками, друзьями друзей. Это была устойчивая среда отдыхающих, со своими порядками и привычками. Когда погода не располагала к походу на пляж (а в Пярну непляжная погода случалась не реже «пляжной»), взрослые прятались от норовистого северного ветра за каменным парапетом, отделявшим пляж от приморского парка. За парапетом они расставляли шезлонги в кружок и проводили все утро за чтением, курением и обсуждением политики и культуры. Они громким шепотом говорили о Бродском, Набокове, Неизвестном, Сахарове, Солженицыне. В воздухе висели запретные темы. Дети, презрев холодный ветер, обычно играли у самой кромки прибоя. Костяк нашей пярнусской компании образовался, когда нам было по семь-восемь лет, примерно в 1975 году; наша компания почти в неизменном составе просуществовала до начала студенческих лет. Мы жили в разных городах и весь остальной год или вообще не виделись или встречались нечасто, но вот в Пярну мы были неразлучны. Подружились между собой и многие из наших родителей, у которых сложилась своя компания, которая на пляже всегда устраивалась на одном и том же месте. По вечерам «родичи» собирались и «травили анекдоты», как это тогда называлось, в больших количествах поглощая вермут «Чинзано Бьянко», который в середине 1970-х продавался в советских винных магазинах. Бывало, мы с друзьями встречались на пляже с утра и не разлучались до позднего вечера, потому что родители по очереди приглашали всех к себе на междусобойчики. Там популярностью пользовался не только итальянский вермут, но и эстонская рябиновка, и ликеры «Бенедиктин» и «Ванна Таллинн». Детей поили ревеневым соком, а угощение включало местные эстонские деликатесы – «копчушки» (копченая селедка), копченый сыр с тмином и пирожные с красной смородиной. Мы хотели только одного: чтобы август длился вечно, а сентябрь не наступал никогда.


Между десятью и четырнадцатью, то есть как раз в те годы, когда дети переживают половое созревание, моим лучшим другом был Гоша (Игорь) из Петрозаводска. На полгода старше меня, Гоша был из семьи профессоров музыки. Его отец, музыковед Юзеф Гейманович Кон (которого студенты называли «Ю-Гэ»), польский еврей, был намного старше своей жены, Ольги (Ляли) Бочкаревой – гошиной мамы. В детстве у Гоши была совершенно славянская внешность – светлые волосы, курносость. Но в подростковом возрасте еврейские гены взбунтовались: выделились острый отцовский подбородок и ястребиный нос, но при этом сохранились материнские угро-финские скулы, славянские размыто-голубые глаза и кроткая улыбка. Отец Гоши, бежавший из Польши во время войны, был остроумным господином с лицом римского сенатора, ежиком седых волос и сардонической усмешкой. Происхождение профессора Кона с ходу выдавали неизлечимые польские шипящие. Гоша носил материнскую ремесленно-русскую фамилию, призванную защищать его от школьного и уличного антисемитизма. Ляля выросла в Средней Азии, в Ташкенте. С Юзефом она познакомилась в Ташкентской консерватории, где была его аспиранткой, а позже они перебрались в Петрозаводск, в Карелию. В Петрозаводске Гошины родители преподавали теорию музыки в филиале Ленинградской консерватории.

Нас с Гошей в те годы связывала пылкая дружба двух мальчиков-идеалистов из интеллигентных семей. Поскольку наши родители принадлежали к одной компании и продолжали дружить даже после того, как мы попали в отказ, между нашими семьями царило взаимное доверие, и мы с Гошей открыто и довольно часто обсуждали тему эмиграции. (Его отец производил впечатление иностранца, на пляже читал немецкие детективы в оригинале и поддерживал отношения с выжившими польскими родственниками). Мы с Гошей ничего друг от друга не скрывали. Мы хорошо дополняли друг друга: он обожал физику и математику, учился играть на саксофоне, а я жил поэзией и мечтал о медицине. Мы оба с энтузиазмом поглощали исторические романы, от Вальтера Скотта и Проспера Мериме до Василия Яна, Генриха Манна и Лиона Фейхтвангера; роман Фейхтвангера «Испанская баллада» мы тогда читали не как беллетристику, а как правдивую историю еврейской гордости и героизма.

В течение учебного года мы с Гошей почти не виделись, но писали друг другу длинные письма с иллюстрациями. Среди прочего, в переписке (которая, похоже, не сохранилась) нашла выражение наша общая страсть к бандитам. Почему вдруг бандиты? Возможно, бандитская стихия импонировала нам как полная противоположность слюнявой пионерской морали, которой нас пичкали в школе. В двенадцать лет мы с Гошей прочли «Одесские рассказы» гениального Бабеля. Мы восхищались бабелевским Королем, Беней Криком. Одесский криминальный мир пленил наше воображение. Начитавшись Бабеля, мы открыли для себя воровские и блатные песни, в том числе современные авторские подражания и вариации на темы одесского воровского быта. Написанные на воровском арго, щедро сдобренные одесскими и идишскими словечками, эти песни бытовали в виде любительских магнитофонных записей. Кое-что из репертуара блатного романса записывали в Нью-Йорке и Париже шансонье из числа русских эмигрантов, а в Советский Союз эти записи попадали контрабандой. Уже в 1980-е своим циклом колоритных одесских песен прославился ставший бардом ленинградский врач Александр Розенбаум. Мы с Гошей знали наизусть десятки песен про бандитские налеты и воровские «малины» и «марух». Мы распевали эти песни дуэтом, шагая по пярнусским улицам и парковым аллеям. Мы серьезно обсуждали вкус и воздействие разных видов выпивки и наркотиков. Мы наблюдали, как режутся в карты профессионалы-картежники, укрывшись в тенистом уголке пляжа или в парке под сенью вековых лип. И даже организовали нечто вроде игорного дома для детей из числа отдыхающих, пока мой отец не застиг нас на месте преступления в глубине улитки летней эстрады, в самый разгар игры в покер на мелочь. Мы бредили одесским воровским фольклором и одновременно предавались фантазиям о нашей общей подружке, юной балерине Кате Царапкиной.

Помню, как мы с Гошей шли по улице Каруселли по направлению к выкрашенному в горчично-желтый цвет покосившемуся домику, где Катины родители снимали комнату много лет подряд. Без малейшей иронии, без тени ревности или соперничества мы строили догадки, кого же выберет наша Прекрасная Дама. Нас переполняла энергия, и мы часто боролись на пляже, как два львенка. Но при этом я не припоминаю никакого разлада или расхождения во взглядах, ни единой ссоры, не считая двух-трех мальчишеских стычек на рыбалке. Гошин отец, профессор-музыковед, был горожанином до мозга костей. Он терпеть не мог «сельские радости» и с удовольствием отдавал Гошу на попечение моему отцу, который относился к нему как к родному. Раз в неделю мы втроем ходили рыбачить на длинный городской мол, сложенный из валунов еще 1860-е для защиты пляжа от эрозии. А раз или два за лето мы уезжали с ночевой рыбачить на озеро в центральной Эстонии. Там мы ловили голавлей, линей, подлещиков, жарили улов на костре, купались.

Как-то летом, если не ошибаюсь, после окончания седьмого класса, мы с Гошей открыли для себя новое увлечение, которое хранили в строгой тайне. Родители наши о нем не подозревали (или делали вид, что не подозревали), и только Катя догадывалась о наших тайнах прогулках на женский пляж. Пярнусский нудистский женский пляж был гордостью курорта. Женский пляж окружали предупреждающие знаки и таблички, и попасть туда можно было напрямую с общего пляжа или же в обход через дюны. «Желаете помидоров – сходите на женский пляж», – эту шутку, подхваченную от взрослых, твердила пярнусская детвора. И вот однажды мы с Гошей отважно пересекли границу, которая пролегла в дюнах, поросших камышом и плакучей ивой, и предприняли первую вылазку на женский пляж. Мы долго бродили по пограничной полосе, отделяющей общий пляж от женского. Мы были в одних лишь плавках, и наша юношеская мужественность буйствовала при виде такого множества обнаженных женских тел. Это было нечто невероятное, и никогда раньше мы не видели ничего подобного. Увиденное нами было в тысячу раз лучше, чем проблески наготы в клубах пара, когда в банный день в пионерлагере подглядываешь за девочками в запотевшее оконце; лучше, чем вырванная из немецкого порножурнала случайная страница, которую мальчишки передавали из рук в руки в школьном туалете. На пляже в Пярну мы увидели десятки, сотни обнаженных женщин, молодых и пожилых, стройных и не очень, которые нежились на солнце, отдыхали в тени, перекусывали огурцами и помидорами, яблоками, хлебом и сыром, пили лимонад, плескались на мелководье, вбегали в море, словно ундины, и, похоже, не замечали нашего присутствия. Правда, две женщины постарше заметили нас и пробурчали что-то вроде: «Что вам, гулять больше негде?» Но большинству обнаженных женщин и девушеки не было дела до на наших вуайеристских услад. Особенно нас заворожила стайка эстонских девушек, которые выбегали из моря и вытирали друг друга махровыми полотенцами. Их нежные груди были похожи на шарики тающего ванильного мороженого; стекавшие от живота к лону золотые ручейки переливались в солнечных лучах. Девушки нас увидели, обернулись, но даже не подумали всполошиться и прикрыться, а напротив, звонко рассмеялись и стали игриво переговариваться по-эстонски. Наверняка, в их глазах мы выглядели невинными и безобидными – да мы и были такими. С первого взгляда было понятно, что весь наш любовный опыт сводился к быстротечным поцелуям и прикосновениям к девочкам на танцах. После первого похода мы с Гошей еще пару недель паслись на окраинах женского пляжа, и так насмотрелись на обнаженную натуру, что наши фантазии и сны трещали по швам от переполненности живым материалом. К сожалению, потайные прогулки пришлось прекратить, потому что наша Катя, обидевшись, что мы где-то пропадаем и развлекаемся без нее, пригрозила выдать нас родителям.

В старших классах Гоша увлекся боксом. Когда мы увиделись на следующее лето, через год после вылазок «за помидорами», что-то между нами переменилось. Гоша стал больше походить на своего отца, замкнулся в себе, недоговаривал, дичился. Я же, наоборот, переживал фазу повышенной общительности и романтической экстравертности. Я приударял за девочками, страстно увлекся театром, поэзией Серебряного века, Битлами. Подозреваю также, что наше взаимное охлаждения объяснялось еще и тем, я все сильнее и отчетливее ощущал себя еврейского пленником, живущим в советской неволе. Отец Гоши, Юзеф Кон, вообще избегал разговоров на еврейские темы и никогда не упоминал свою семью, погибшую во время войны и Шоа. Похоже, его еврейский инстинкт самосохранения все больше шел вразрез с обостренным еврейским самосознанием моего отца; отношения между ними накалялись, пока, наконец, дело не кончилось ссорой во время очередных посиделок у Катиных родителей. Моей отец и Гошин отец помирились и залатали отношения, и в то лето мы с Гошей по-прежнему проводили много времени вместе, отчасти по привычке и по инерции, отчасти из верности былой дружбе. А потом, в августе 1983 года, ветреным балтийским вечером, когда соленый морской воздух горечью оседает на губах, судьба опрокинула и разбила волшебный фонарь нашей дружбы.

Назад Дальше