Мне случалось в Америке встречать ровесников из числа бывших советских евреев, которые утверждали, что практически не сталкивались с антисемитскими нападками в школе. Да и не только в Америке. У моего близкого московского друга Макса Мусселя, выросшего в Лефортово, в классе училось человек шесть евреев. Там была совершенно иная атмосфера, совершенно иначе выстроены межнациональные отношения. У нескольких одноклассников даже были еврейские прозвища – «Залманзон», «Срулик» – ласковые, а не обидные. Поэтому мой друг Макс вспоминает школу с нежностью, у меня же школьные воспоминания вызывают горечь и негодование. Но даже в нашей школе, в других параллелях, учились ребята, которые признавали себя евреями – и которых другие считали евреями. Помню, как-то раз в старших классах полноватый мальчик с витиевато-многосложной немецко-еврейской фамилией, учившийся на год младше меня, принялся разрисовывать шестиконечными звездами школьные туалеты и коридоры, а также (по-видимому, с гордостью) выписывать на стенах фамилии евреев-учеников и евреев-учителей. Его тут же прозвали «сионистом», и один школьный хулиган вызвал его на кулачный бой. Я до сих пор не знаю, кем этот мальчик был на самом деле – провокатором, безмозглым еврейским активистом, или же и тем и другим.
Но эта книга – моя частная история. Поэтому я хочу как можно точнее рассказать о собственном еврейском опыте. Хотя в классе я ходил среди «популярных», хотя и состоял во всевозможных кружках, от школьного театра до клуба интернациональной дружбы, я всегда был один. И это острое одиночество я ощущал в школе чуть ли не каждый день все десять лет.
А теперь вообразите урок музыки в шестом классе. На протяжении всего года мы «проходили» русских композиторов-классиков, – «Могучая кучка», Глинка, Римский-Корсаков, Даргомыжский и Кюи. Тема урока – «Картинки с выставки» Мусоргского. Наша учительница музыки мадам Виноградова, надменная дама, одетая в короткую твидовую юбку и тесную белую водолазку, сквозь которую просвечивает ажурный лифчик и лиловеют ареолы сосков, объясняет названия отдельных виньеток в музыкальном цикле Мусоргского. Она рассказывает, потом включает проигрыватель, чтобы мы прослушали очередную «картинку». «Следующая часть цикла, – говорит мадам Виноградова, – называется „Два еврея“. Она отражает…» Тут она собиралась пуститься в разъяснения социально-экономического неравенства в царской России и растолковать, что в зарисовке Мусоргского один еврей – богач, а другой – бедняк, и рассказать про «гений классового чутья» великого композитора, но вот не успела, не успела, потому что половина моих соучеников разразились гнуснейшим смехом. Смеялись в основном мальчишки, но и кое-кто из девчонок тоже. Они истерически хохотали просто потому, что вслух прозвучало слово «еврей». Мои одноклассники заходились утробным хохотом, так как самое слово «еврей», даже не «жид», а «еврей», для большинства из них звучало как смешное и неприличное ругательство, смачное бранное словцо. А тут еще учительница в открытую произнесла слово – «еврей»! Нет, даже «два еврея», как будто одного мало – от хохота надорвешься! Сразу несколько человек стали оборачиваться и царапать меня взглядом. «Два еврея, два еврея», – забубнил мальчишка за соседней партой, раскачиваясь и шлепая по парте шершавыми, в цыпках, руками. Побагровев до корней волос, моя соседка по парте Зоя давилась смехом. Училка молча стояла и наблюдала за происходящим, не вмешиваясь, и унижение все длилось и длилось; я застыл за партой, стараясь делать вид, будто ко мне происходящее не имеет никакого отношения и что все вокруг смеются не над словом «еврей», а над чем-то совсем другим. Наконец учительница хлопнула в ладоши, призывая класс к порядку. Раскаты безудержного дикарского гогота стихли. Теперь, вспоминая этот эпизод, я вижу, что все это в значительной мере произошло по недомыслию мадам Виноградовой. Неужели ей было сложно объяснить детям, что эта «картинка» о двух польских евреях первоначально в рукописи у Мусоргского называлась «Самуэль Гольденберг и Шмуль», а уже потом в истории музыки за ней закрепилось название «Два еврея, богатый и бедный». Но вместо этого, своим рассказом мадам В. лишь реанимировала известную антисемитскую дразнилку, которую большинство детей моего поколения хоть раз, да и слышали: «Два еврея, третий жид по веревочке бежит». Больше всего меня тогда поразило, что наша учительница не только не одернула учеников, но вообще не выказала и намека на неодобрение. После урока мне никто ничего не сказал. Хорошенькие дочки знаменитого советского иммунолога Рэма Петрова, с которым моей отец был знаком по работе, молча скользнули мимо меня к выходу из класса. Мои одноклассники Сергей и Витя, с которыми у меня были почти приятельские отношения (мы ходили друг к другу в гости после школы) тоже прошли мимо меня, как проходят мимо выброшенной на свалку мебели. В чем-то это общее безразличие, это молчание большинства было болезненней и обидней, чем утробный, стадный гогот.
Обо этом трудно вспоминать и говорить, не впадая в патетику или жалость к себе. Антисемитские выходки начались в младших классах и продолжались в средних, достигнув кульминации в седьмом-восьмом. Шесть лет я отстаивал свою еврейскую гордость кулаками, и в школе мне случалось драться чуть ли не еженедельно. Но одно дело – блистать на уроках физкультуры, и совсем другое – драться с однокашниками. До сих пор помню то яростное желание мести, которое захлестывало меня, едва я слышал слово «жид» – неважно, было ли оно сказано в лицо или за спиной, громко или шепотом. В драках меня всегда выручали уроки отца. В юности он занимался боксом, но оставил спорт из-за ухудшавшегося зрения. «Бей в нос», – учил отец. – Нападай, не давай им очухаться, бери наскоком, натиском».
Надо сказать, я вовсе не был самым сильным или ловким из одноклассников, да и завзятым спортсменом тоже не был. Хотя родители отдавали меня и на плавание, и на фигурное катание, лет до десяти-одиннадцати я занимал одно из последних мест по «физре», наряду с Афанасием, гением физики, и Веней, мечтавшем о карьере военного историка. И только к шестому классу я претерпел атлетическую метаморфозу. Когда я впервые прочитал пророческий рассказ Бабеля «Пробуждение», я осознал, что у меня, как в случае бабелевского маленького еврейского скрипача из Одессы, тоже был свой покровитель – учитель, силач, филосемит, который видел свою миссию в том, чтобы готовить еврейских детей к жизни во враждебном окружении. Звали его Владимир Борисович Маркин. Это единственный из советских учителей, кого я вспоминаю с безоговорочной любовью. Маркин преподавал физкультуру, и в начальных классах я боялся его до дрожи. Он обращался на «вы» даже к первоклашкам, хотя подавляющее большинство учителей тыкало всем ученикам, вплоть до выпускников.
Владимиру Борисовичу было тогда около сорока пяти. Подтянутый, с холеными усами, широкой грудью и безупречной осанкой, он держался как императорский офицер-гвардеец. Показывая то или иное упражнение, он именовал разные части тела диковинными словами, которые мне, семилетнему, были в новинку; зад, к примеру, он называл «сахарницей». Если не ошибаюсь, до поступления в Московский институт физкультуры и спорта, где готовили учителей и тренеров, Маркин был чемпионом-гимнастом. Все в школе знали, что Маркин хронический алкоголик, и начальство закрывало на это глаза – очень уж он был предан своему делу. Употреблял Маркин не какое-нибудь дешевое пойло, а коньяк, и к середине дня успевал несколько раз отхлебнуть из плоской бутылки, которую держал в ящике стола у себя в кабинете, дверь из которого выходила в наш просторный спортзал. При этом спиртное, похоже, не отражалось на его форме: даже когда Маркину перевалило за пятьдесят – я тогда уже учился в старших классах – он все еще крутил «солнышко» на турнике, словно юная румынская гимнастка.
В конце пятого класса, перед началом летних каникул, Маркин позвал меня в свой кабинет, загроможденный футбольными мячами, кубками, призами и разным спортивным инвентарем.
– Шраер, кому-кому, а вам жизненно необходимо работать над мускулатурой, – сказал он, глядя мне прямо в глаза. – Скажите родителям, пусть купят вам турник. Повесьте его над дверью и каждый день подтягивайтесь – сколько сможете. Но каждый день. И чтобы к сентябрю могли подтянуться шесть раз, не меньше.
Турник он мне посоветовал неспроста. На «физре» все мальчики сдавали зачеты на турнике. Результаты подтягивания и другие нормативы Маркин заносил в реестрик. Пятиклассником я едва мог подтянуться два раза, а у нас в классе были парни, которые к тому времени могли с легкостью подтянуться семь или восемь раз. Мои полтора подтягивания вписывалось в стереотипный образ интеллектуально развитого, но физически слабого еврейского мальчика. Но теперь передо мной стояла новая задача. Дома мы с папой соорудили турник из сломанной хоккейной клюшки и обрезков чемоданных ремней и повесили его в дверном проеме моей комнаты. Я подтягивался ежедневно дома, в а Пярну ходил подтягиваться на пляжном турнике. К середине лета я подтягивался четыре раза, к августу – пять раз, а к концу лета – шесть. В сентябре, на первом же зачете по физкультуре я удивил своих одноклассников, подтянувшись семь раз. Из категории отстающих я резко переместился в спортивную верхушку класса, и теперь соревновался только с двумя или тремя мальчишками. «Рекорд школы – двадцать четыре подтягивания, – сказал Маркин и подмигнул мне. – Подумайте, может, со временем осилите?» К десятому классу я мог подтянуться двадцать два раза, больше всех в обоих параллельных классах. Но вот приличного футболиста и хоккеиста из меня все равно не вышло, хотя это были самые популярные дворовые игры моей юности.
Стоило мне занять новое место в атлетической иерархии, как меня больше зауважали – но и травить стали сильнее. Школьный спортзал располагался во флигеле, а раздевалки – на первом этаже, рядом со столовой. В раздевалке, где чаще всего и происходили разборки и драки, к запаху свежего пота примешивались тошнотворные ароматы кислых щей и жирного какао. Сколько же раз я дрался с Антошей – классным силачом, «качком», каратистом, чьим излюбленным развлечением было выводить меня из себя после уроков физкультуры. И сколько раз я оказывался бит. «Слышь, чувак, мне вообще плевать, еврей ты или нет. Пофигу. Но мне вот прикольно смотреть, как ты бесишься, когда тебя обзовешь „жидом“». И я опять ударял его в переносицу, и кровь заливала его пропотевшую футболку. Одноклассники окружали нас кольцом и смотрели на драку посреди колизея раздевалки. Это были мгновения моего торжества. Ради этого не жалко было прийти домой с фингалом под глазом или с запекшейся кровью на разбитой нижней губе. Антоша обожал меня третировать, но, думаю, нутряным антисемитом он не был. Скорее, завидовал сначала моим отметкам, а позднее тому, как быстро я набирал спортивную форму, и вымещал свою злость расистскими оскорблениями. А вот другой мой мучитель, ленивый тупоголовый гигант Колька, похоже, люто ненавидел меня именно за еврейство и рвался оскорбить во мне еврея, а не просто соперника или врага. К девятому классу страсти поутихли, и никто уже не решался обозвать меня в лицо. За мной закрепилась репутация отчаянного и опасного драчуна. Я не дрался уже тридцать лет – ровно с того дня, как приехал в Америку, и теперь школьные потасовки той поры иногда представляются мне самому чем-то опереточным. Но в те годы все было по-настоящему, и в драках я действительно защищал свою еврейскую честь.
Боюсь, что картина моего советского детства и отрочества получается безрадостной. Конечно, это не так. Одним из парадоксов еврейского детства в Советском Союзе было как раз то, что несмотря на необыкновенные обстоятельства, в которых я рос и в которых жила наша семья, во многих отношениях я оставался обыкновенным ребенком. Со сверстниками из последнего «советского» поколения меня объединяло почти полное отсутствие иллюзий насчет советской системы и обещанного пути в светлое коммунистическое будущее. У нас были общие анекдоты про Брежнева (вспомните хотя бы тот, где он читает вслух олимпийские кольца, «о-о-о-о-о»), общий голод по всему западному. Вместе мы верили и не верили в героические мифы, которыми нас пичкали с детства в школе – прежде всего в то, что наши деды и бабки спасли мир от погибели. С моими школьными сверстниками меня роднило и то вовсе не сентиментальное «воспитание чувств», которые мы получали в летних пионерлагерях. На протяжении десяти лет мы все носили одинаково-безобразную школьную форму, мальчики – в младших классах серые, как мешковина, костюмчики, а потом синие с металлическими пуговицами пиджачные пары, а девочки – сиротски-коричневые куцые платьица с фартучками. Мы знали поименно родителей и братьев-сестер своих однокашников, бывали друг у друга на днях рождения, прилежно заполняли опросники-анкеты в школьных тетрадках, передавая их на уроках тайком под партами («Любимый цвет? Любимое имя девочки/мальчика? Любимая пословица?»). Бок о бок с одноклассниками я драил полы в классных комнатах и сгребал листья в школьном дворе, что было по сути формой принудительного труда. Мы пели одни и те же песни в школьном хоре («Венский лес… ля-ля-ля… Мир чудес… ля-ля-ля…»). Я играл с ними в тех же школьных постановках (в седьмом классе, загримированный под африканца в постановке антиколониальной драмы, я оказался на сцене единственным черным средь белых сверстников). Я любил те же самые советские рок-группы, что и мои одноклассники – «Машину времени», «Воскресенье», позже – «Аквариум».
Но за десять лет чуть ли не ежедневного общения я не ощущал единения с одноклассниками, не чувствовал себя среди них своим. Нас разделяло мое еврейство. Мне никогда не забыть: когда в июне 1983-го мне исполнилось шестнадцать лет, я отправился получать паспорт в районное отделение милиции на улице Маршала Рыбалко. Молодой лейтенант пристально посмотрел на меня, прищурив белесые глаза с льняными ресницами, и спросил:
– Вы какую национальность выбираете?
– В каком смысле? – переспросил я, застигнутый врасплох прямолинейностью такого приглашения к ассимиляции.
– Выбираете национальность еврей? – едва ли не с сочувствием в голосе спросил лейтенантик, будто речь шла о каком-то увечье. – Или русский?
– Еврей, конечно! – выпалил я, и кровь бросилась мне в голову.
– Хорошо, – ответил лейтенант. – Паспорт будет готов через три недели. Во взгляде его читалось: «Вот ты и упустил возможность стать таким, как мы все».
Жизнь сама добавила к этой главе постскриптум. Торжественная церемония вручения «аттестата зрелости» в июне 1984-го запомнилась мне каким-то новым, упоительным чувством свободы. После официальной части в присутствии родителей, когда выпускникам были вручены темно-зеленые корочки аттестатов, после выпускного бала, который затянулся до самого утра, я наконец вышел на волю, прочь из здания с неандертальскими барельефами на фасаде, где десять лет кряду проводил по шесть дней в неделю. Я хлопнул массивной дверью, распухшей от многолетних наслоений бурой краски. Сам не свой, я сбежал по потрескавшимся мраморным ступеням. Без оглядки. Миновав приотворенные чугунные ворота, я вышел на пустынную утреннюю улицу, расчерченную тополями. На земле лежал белый пух. Наконец-то я был свободен от школы и от соучеников! Летом и ранней осенью 1984 года, пока мы сдавали вступительные экзамены и обвыкались в институтах, я изредка перезванивался с двумя-тремя одноклассниками. В последующие три года я время от времени сталкивался с кем-то из школы – в метро или просто на улице по соседству. По каким-то странным причинам я несколько раз по пути из центра оказывался в одном и том же вагоне метро с будущим актером Михаилом Горевым, который закончил школу на два года раньше меня и учился в театральном. К июню 1987-го, когда нас наконец выпустили из страны, связь с бывшими соучениками практически прервалась. В 1993 году я получил американское гражданство и впервые смог поехать в Россию. Но ни в ту первую поездку, ни в последующие я не искал встреч с одноклассниками. Шли годы. Как-то раз, в ноябре 1999-го, на большой научной конференции в курортном городке Бока Ратон во Флориде, на которую чуть ли половина участников не приехала из-за бушевавшего урагана «Джордж», я столкнулся с Олей Швецовой, которая училась в параллельном классе. После развала СССР Оля уехала в Калифорнию учиться в аспирантуре и осталась в Америке. Теперь она преподавала политологию в университете на Среднем Западе. Мы вежливо поздоровались, но тем дело и ограничилось.