Он стал великодушным с тех пор, как начал спать с Агарью. Во всяком случае, он так считал. Рыцарственным. Во всяком случае, ему так чудилось. Таким рыцарственным и таким великодушным, что вступился за мать, о которой почти никогда не думал, и расквасил физиономию отцу, которого и любил, и боялся.
У себя в спальне он начал перебирать разложенные на туалетном столике вещицы. К шестнадцатилетию мать подарила ему две оправленные серебром щетки, на которых были выгравированы буквы П. М. – «Помер Мейкон», но их можно было также расшифровать как «профессор медицины». Они шутили на эту тему, и мать настойчиво намекала, что ему неплохо было бы поступить на медицинский факультет. Он отвертелся: «На что это будет похоже? Какой больной захочет пригласить врача по фамилии Помер?»
Мать засмеялась, но напомнила ему, что у него есть и второе имя – Фостер. Что, если из этого имени сделать фамилию? Профессор Мейкон Фостер. Ведь хорошо звучит? Он вынужден был признаться, что хорошо. Оправленные в серебро щетки постоянно напоминали ему, о чем она мечтала для него – не ограничить образование средней школой, а поступить в колледж и вслед за тем на медицинский факультет. К деятельности мужа она питала не больше почтения, чем тот к выпускникам колледжа. Учиться в колледже, по мнению отца Молочника, значило тратить попусту время и не участвовать в бизнесе, а ведь бизнес учит приобретать. Вот дочерей ему непременно хотелось отдать в колледж, где они смогли бы подыскать себе подходящих мужей; одна из них, Коринфянам, в самом деле посещала колледж. Но Молочнику нет никакого смысла поступать туда, тем более что он приносит немалую пользу в конторе. Пользу настолько очевидную, что Мейкону удалось уговорить своих приятелей из банка побеседовать с какими-то другими их приятелями и перевести его сына из разряда подлежащих первоочередному воинскому призыву в разряд «необходим для поддержания семьи».
Молочник остановился перед зеркалом, освещенным низко висящим бра, и посмотрел на свое отражение. Оно, как и всегда, не произвело особого впечатления. У него было вполне приятное лицо. Глаза, которые нравились женщинам, твердая линия челюсти, великолепные зубы. По отдельности все выглядело неплохо. И даже более чем неплохо. Но связанности не было, в совокупности черты его лица не составляли единого целого. Все как-то неопределенно, смутно как-то, словно ты тайком заглядываешь из-за угла куда-то, где тебе быть не положено, и никак не можешь решиться, идти вперед или удрать. Задумано-то нечто важное, а вот задумано оно второпях, кое-как, не всерьез.
Так стоял он перед зеркалом и старался забыть, как отец крался вдоль стены, и вдруг услышал: в дверь постучали. Ему не хотелось видеть сейчас ни Лину, ни Коринфянам и не хотелось по секрету от всех обсуждать с матерью то, что случилось. Но он не испытал ни малейшего облегчения, разглядев в полутьме коридора отца. Струйка крови все еще темнела возле уголка его рта. Но стоял он прямо, глядел решительно.
– Послушай, папа, – начал Молочник. – Я…
– Помолчи, – ответил Мейкон и, отстранив его, прошел в спальню. – Сядь.
Молочник подошел к кровати.
– Послушай-ка, попробуем все это забыть. Если ты обещаешь…
– Тебе сказано, садись, значит, садись. – Мейкон говорил негромко, но лицо его стало похожим на лицо Пилат: он прикрыл дверь. – Ты у нас нынче стал большим человеком, но стать большим – это еще не штука. Нужно стать человеком в полном смысле слова. А если тебе хочется быть человеком в полном смысле, ты и правду должен знать все полностью.
– Не нужно мне ничего рассказывать. Мне вовсе не обязательно знать все про вас с мамой.
– Нет, рассказать нужно, и знать все это тебе обязательно. Если уж ты приохотился поднимать руку на отца, то располагай хотя бы некоторой информацией перед тем, как двинуть меня в следующий раз. Я отнюдь не собираюсь ни оправдываться, ни извиняться. Информация, и больше ничего.
Я женился на твоей матери в 1917-м. Ей исполнилось тогда шестнадцать лет, и жила она вдвоем с отцом. По-моему, я не был в нее влюблен. В те годы этого не требовалось, не то что нынче. Ну, конечно, вступая в брак, люди рассчитывали на уважительное отношение, верность и… ясность. Так уж нужно человеку: верить и полагаться на то, что муж с женой рассказывают о себе только правду, – иначе пропадешь. Когда ты выбираешь жену, самое главное, чтобы вы оба не расходились в мнениях насчет того, что для вас обоих будет самым главным.
Ее отцу я не понравился, и, должен сказать, я тоже очень сильно в нем разочаровался. Он был, пожалуй, самым почтенным негром в этом городе. Не самым богатым, зато самым уважаемым. Но какой же он был притворщик. Держал деньги в четырех разных банках. Всегда спокойный, важный. Я думал, он и на самом деле такой, а оказалось, он потихоньку нюхает эфир. Все негры в нашем городе его боготворили. А он их презирал. Называл каннибалами. Когда родились твои сестры, он лично принимал и первую и вторую, и оба раза единственное, что его интересовало, – это цвет их кожи. От тебя бы он отрекся. Мне не нравилось, что он вздумал быть акушером у собственной дочки, в особенности оттого, что его дочь – моя жена. В «Приют милосердия» цветных тогда не пускали. Да она бы и не пошла к другому врачу. Я хотел разыскать повивальную бабку, но доктор Фостер сказал, что все они нечистоплотны. Я ответил ему, что меня самого в свое время принимала повивальная бабка и что если она для моей матери сгодилась, то сгодится и для его дочки. Одним словом, мы крупно поговорили, и я сказал под конец, что ничего не может быть отвратней, чем отец, принимающий младенца у собственной дочери. В общем, поставили точки над «i». После этого нам уже больше не о чем было спорить, но настояли-то они на своем. Он и Лину принял, и Коринфянам. Имена они позволили мне выбрать – я ткнул наугад пальцем в Библию, – а больше ничего. Сестры твои погодки, ты знаешь. И принимал ту и другую он. Присутствовал при родах, все видел. Я понимаю, он, конечно, врач, а врачей такие вещи вроде бы не волнуют, но он все-таки прежде всего мужчина, а потом уж врач. Я тогда понял: теперь они оба всегда будут против меня, и, что бы я ни делал, они своего добьются. Мне не давали забыть ни на миг, в чьем доме я живу, и где куплен наш фарфор, и как тесть выписал из Англии уотерфордскую вазу, а также стол, на который они поставили ее. Стол был такой большущий, что не влезал в дверь и его пришлось разобрать на части. Кроме того, доктор вечно бахвалился, что он вторым во всем нашем городе завел пароконный выезд.
Откуда я родом, на какой мы жили ферме – им на это было наплевать. И на мою работу тоже, неинтересно им это было, и конец. Я скупаю лачуги в трущобах – так именовали они мои дела. «Ну-с, как трущобы?» Такими словами приветствовал он меня каждый вечер.
Но не в том дело. С этим-то я мог примириться, потому что знал, чего хочу и как этого добиться. Так что примириться-то я с этим мог вполне. Да в общем-то, и примирялся. Мне другое было обидно: они не желали считаться со мной, кое к чему и близко не подпускали. Один раз я попытался пустить в оборот часть тех денег, что лежали у него в четырех банках. В те времена за некоторые земельные участки платили бешеные деньги. Их скупала железнодорожная компания «Эри Лакаванна». А у меня на эти участки нюх. Я там все обшарил: набережную, пристань, развилку 6-го и 2-го шоссе. Точно вычислил, где будет пролегать железная дорога. И нашел-таки участок, который можно было дешево купить, а потом перепродать компании. Он мне даже десятицентовика не пожелал одолжить. Если бы он раскошелился, то умер бы богатым человеком, а то ведь был ни то ни се. И мои дела пошли бы в гору. Я просил твою мать, чтобы поговорила с ним. Подробно объяснил ей, как пройдет эта дорога. А она ответила: это он сам должен решать, мол, она не вправе на него воздействовать. Мне, своему мужу, ответила так. Тут уж хочешь не хочешь, а задумаешься, за кем же она замужем – за мной или за ним.
Ну, а потом он заболел. – Мейкон внезапно замолчал, как будто эта тема напомнила ему о его собственной бренности, и вынул из кармана белый носовой платок. Осторожно приложил его к разбитой губе. Поглядел на розовое пятнышко, оставшееся на материи. – Я думаю, – продолжал он, – вся его кровь пропиталась этим самым эфиром. Они как-то по-другому обозвали его болезнь, но я-то знаю, все дело в эфире. Он не вставал с постели и весь распух. То есть тело распухло, руки же и ноги высохли как палки. Он перестал принимать пациентов, и впервые в жизни этот надутый осел понял, что за удовольствие болеть и платить другому ослу, чтобы он тебя вылечил. Один врач, тот, что его лечил – из тех врачей, которые сами-то его к своим клиникам и близко не подпускали, а если бы он явился к их дочерям или женам принимать младенца, просто заикнулся бы об этом, они бы его с лестницы спустили, – так вот, один из них, из тех, которых он считал достойными его внимания, принес однажды какое-то зелье под названием «радиатор» и заявил, что этим зельем вылечит его. Руфь под собой от радости земли не чуяла. Ему и впрямь сделалось лучше на несколько дней. Потом снова хуже. Он совсем не мог двигаться, кожа стала слезать с головы. Лежал себе и лежал в той самой кровати, в которой и до сих пор спит твоя мать, а потом умер там, беспомощный, с раздутым брюхом, с костлявыми руками и ногами, похожий на белую крысу. Он, понимаешь ли, давно уже не мог переваривать пищу. Поэтому его только поили, а потом он еще что-то глотал. Я и сейчас не сомневаюсь – тот же эфир.
Вечером, когда он умер, я как раз находился в другом конце города, мы пристраивали к дому мистера Бредли крыльцо. Покосилось-то оно давно, но лет двадцать продержалось, а потом вдруг сразу обвалилось. Я взял помощников, и мы пошли туда прилаживать крыльцо – а то ведь тем, кто из дому выходит, приходилось оттуда прыгать, а тем, кто входит, – без всяких ступеней карабкаться на три фута вверх. Кто-то подошел ко мне тихонько и сказал: «Доктор умер». Руфь, сказали мне, у него, наверху. Я представил себе, как она убивается, и тут же поспешил домой успокоить ее. Я не стал терять время на переодевание и поднялся к нему в спальню в той же одежде, в какой чинил крыльцо. Руфь сидела в кресле у его кровати и, едва увидела меня, вскочила и закричала: «Как ты смеешь появляться здесь в таком виде? Приведи себя в порядок! Приведи себя в порядок, прежде чем сюда заходить!» Я вообще-то обиделся, но я с почтением отношусь к мертвым. Я вышел из комнаты. Принял ванну, надел чистую рубашку и воротничок, а после этого опять вернулся.
Мейкон снова замолчал и потрогал распухшую губу, словно именно здесь гнездилась боль, мерцающая в его глазах.
– В постели, – сказал он и умолк так надолго, что Молочник усомнился, будет ли он продолжать. – В постели – вот где она находилась, когда я снова открыл дверь. Лежала рядом с ним и целовала его. Он лежит там мертвый, белый и раздувшийся, и тощий, а она прижалась ртом к его пальцам.
Ну, скажу я, напереживался я тогда. Какие мне только ужасы не приходили в голову. Чьи дети Лина и Коринфянам? Ну, это я сообразил, что мои, ведь ясно же: старый подлец был не способен заделать ребенка. Куда уж там ему, ведь он нюхал эфир еще задолго до того, как я впервые появился у них в доме. Опять же, если б дети были не мои, он бы не волновался так по поводу цвета их кожи. Потом меня начали одолевать мысли насчет того, что он присутствовал при ее родах. Сношений между ними не было, об этом я не говорю. Но ведь и без сношений мало ли что он мог придумать! Во всяком случае, лежала же она в постели с мертвецом и чмокала его пальцы, а если так, то что же она вытворяла, когда он был жив? Убить такую женщину без всяких разговоров. Можешь мне поверить, я потом не раз жалел, что ее не прикончил. Но уж покоя в жизни я, конечно, не ждал. Иногда, понимаешь ты, Мейкон, иногда я не могу с собой совладать. Просто не успеваю. Нынче вот, когда она сказала: «Да, это так, я папина дочка», да еще с такой улыбочкой… – Мейкон поднял взгляд на сына. Взгляд был открытым, щеки пылали. Только голос чуть заметно дрогнул, когда он сказал: – Ведь я неплохой человек. Ты это должен знать. Поверить мне. Ну сам вот погляди, кто так серьезно относится к своим обязанностям, как я? Не говорю, что я святой, но хоть это-то ты понимать должен. Я тебя старше на сорок лет, и других сорока мне не прожить. В следующий раз, когда тебе взбредет в голову меня ударить, ты сперва подумай: кто он, этот человек, с которым я решил расправиться? А еще подумай, что в следующий раз я тебе, может, этого и не позволю. Я хоть и старик, но сумею дать тебе отпор.
Он встал и положил носовой платок в задний карман.
– Ничего не говори сейчас. Но как следует подумай обо всем, что я тебе сказал.
Нажал на ручку двери и не оглядываясь вышел.
Молочник все сидел на краешке кровати; было тихо, лишь слегка гудело в голове. У него появилось странное чувство полной непричастности к тому, что он услышал сейчас. Словно неожиданно разоткровенничался незнакомец, подсевший к нему на скамейку в парке. И хотя он целиком и полностью сочувствовал огорчениям незнакомца – отлично представляя себе, как именно воспринимает тот все, что с ним случилось, – сочувствие его отчасти основывалось на том обстоятельстве, что к нему самому история незнакомца не имеет отношения и ничем ему не грозит. Час или менее тому назад он испытывал совершенно противоположные чувства. Тот посторонний, который вышел только что из его комнаты, был в то же время человеком, до такой степени ему небезразличным, что он с яростью ударил его. Он и сейчас ощущал зуд в плече от нестерпимого желания размахнуться и расквасить физиономию отцу. Поднимаясь к себе в спальню, он чувствовал, что он от всех отторгнут, но в то же время, что гнев его был справедлив. Он мужчина, на глазах у которого другой мужчина ударил беззащитное существо. Он не мог не вмешаться. Так повелось испокон веков. Мужчины всегда так поступают. Защищают слабых, обиженных и вступают в бой со злым великаном. А то, что слабой и обиженной оказалась его мать, а злым великаном – отец, лишь обострило ситуацию, но не изменило ее сути. Никоим образом. И незачем делать вид, что его толкнула на этот поступок любовь к матери. Слишком бестелесна, слишком призрачна была Руфь, чтобы внушать любовь. Но как раз из-за своей бесплотности она и нуждалась в защите. Она не была замученной семейными обязанностями рабочей лошадью, отупевшей, согнувшейся под бременем домашних трудов и хлопот, запуганной грубияном мужем. Но в то же время не была она и сварливой мегерой, которая умеет постоять за себя и не лезет за словом в карман. Руфь была женщина неяркая, но вовсе не простая – она обладала утонченными манерами и всегда предпочитала прямым путям окольный путь. Она, кажется, довольно много знала, но очень мало понимала. Интересное наблюдение и совершенно неожиданное для него. Прежде ему не случалось размышлять над человеческими свойствами матери, усматривать в ней самостоятельно существующую личность, функции которой состоят не только в том, чтобы что-то позволять или запрещать ему.
Он надел куртку и вышел из дому. Было полвосьмого, еще не стемнело. Ему хотелось походить и подышать каким-то другим воздухом. Откуда ему знать, что он должен чувствовать, если он еще не знает, что ему думать. А думать было трудно в комнате, где поблескивала серебряная оправа щеток с буквами П. М. и на сиденье кресла, в котором только что сидел отец, еще виднелся отпечаток его зада. Разглядывая бледные звездочки, которые начали проступать на небе, Молочник пытался определить, что в рассказанной ему истории правда и какая часть этой правды имеет отношение к нему. Да и вообще, чего ради отец свалил на него эту, как он выразился, информацию? Ищет сочувствия? Интересно, как, по мнению отца, он теперь должен к ним обоим относиться? Ну, во-первых, не мешало бы узнать, правда ли все это. Правда ли, что мать… правда ли, что у нее было такое с собственным отцом? Мейкон говорит, что нет. Что доктор был импотентом. А откуда он знает? Впрочем, наверно, знает, раз говорит, потому что, если бы у него мелькнула хоть тень подозрения, будто такое возможно, уж он бы этого так не оставил. Тем не менее он допускает, что, даже будучи импотентом, можно что-то «придумать». «Черт бы его побрал, – сказал Молочник вслух, – на кой ляд он вздумал мне рассказывать всю эту фигню!» Не хотел он ничего об этом знать. Все равно ничем не поможешь. Доктор умер. Прошлого не переделаешь.