Алеф - Кулагина-Ярцева Валентина Сергеевна 3 стр.


Под влиянием – или по вине – выпитого стычка прекращается так же внезапно, как и началась. Оталора пьет с погонщиками, потом отправляется вместе с ними на гулянку, потом, уже на рассвете, в какой-то большой дом в Старом городе. На заднем дворе мужчины скидывают пояса и ложатся спать на голой земле. Оталора безотчетно сравнивает эту ночь со вчерашней; теперь он на твердой земле, среди друзей. По правде сказать, парня тревожат кое-какие угрызения: он совсем не тоскует по Буэнос-Айресу. Спит он долго и крепко, но его будит тот самый крестьянин, который спьяну метил ножом в Бандейру. (Оталора вспоминает, что этот человек наравне с остальными участвовал в бурной праздничной ночи и что Бандейра посадил его справа от себя и велел пить сколько влезет.) Крестьянин говорит Оталоре, что хозяин велел его привести. Оталора проходит через переднюю с боковыми дверями (он никогда еще такого не видел) и попадает в нечто вроде кабинета, где его ждет Асеведо Бандейра; рядом с ним – светлокожая рыжеволосая женщина, вид у нее надменный. Бандейра тепло принимает гостя, угощает рюмкой каньи, повторяет, что считает Оталору человеком решительным, и предлагает ему вместе с остальными отправиться на север перегонять табун. Оталора соглашается; утро они встречают уже в пути, они едут в сторону Такуарембо́.

Так начинается для Оталоры другая жизнь – с безбрежными рассветами и с днями, пропитанными конским потом. Такая жизнь для него в новинку и порою тяжела, но она у парня в крови: подобно тому, как другие народы ценят море и всегда к нему стремятся, так мы (не исключая и человека, выводящего эти письмена) мечтаем о бескрайней равнине, звенящей под подковами наших коней. Оталора вырос в квартале возчиков и мясников; не проходит и года, как он становится гаучо. Он учится скакать верхом, гуртовать табуны, забивать скот, метать лассо, которое обхватывает шею, и болас, который валит с ног, учится не поддаваться сну и порывам ветра, холоду и зною, поворачивать табун свистом и криком. Только однажды за время своего ученичества он видит Асеведо Бандейру, но его присутствие Оталора ощущает всечасно, потому что быть человеком Бандейры – значит пробуждать в других почтение и страх, а еще потому, что о любом удальце другие гаучо скажут: «Бандейра делает это лучше». Поговаривают, что Бандейра родился по ту сторону реки Куарейм, в Риу-Гранди-ду-Сул, и это обстоятельство, в общем-то позорное для гаучо, непостижимым образом его обогащает: с ним и буйство сельвы, и непроходимые болота, и просторы, которым не видно конца. Постепенно Оталора понимает, что занятия Бандейры очень разнообразны, но главное из них – это контрабанда. Быть погонщиком значит быть слугой; Оталора намерен возвыситься до контрабандиста. Однажды вечером двум его товарищам предстояло пересечь границу и вернуться с партией каньи; Оталора подстраивает ссору с одним из них, ранит товарища и отправляется вместо него. Им движет тщеславие и вместе с тем смутное понятие о верности. «Пусть этот человек (думает Оталора) наконец-то поймет, что я сто́ю больше, чем все эти дикари, вместе взятые».

Проходит еще год, и Оталора возвращается в Монтевидео. Они едут по берегу Ла-Платы, затем по городу (город кажется Оталоре просто огромным) и наконец добираются до хозяйского дома; люди расседлывают коней на заднем дворе. Проходят дни, а Оталора так и не видит Бандейру. Люди робко шепчутся, что хозяин болен; в спальню к нему поднимается только негр с чайником для заварки мате. Однажды вечером это дело поручают Оталоре. Выглядит немного унизительно, но в глубине души он доволен.

В спальне хозяина – беспорядок и полумрак. Балкон смотрит на закат, на длинном столе поблескивают пояса, кнуты, револьверы и ножи, в зеркале на дальней стене видна тусклая луна. Бандейра лежит на спине; он постанывает в полудреме; фигура его четко очерчена последней вспышкой солнца. На широкой белой постели он выглядит маленьким и потемневшим; Оталора подмечает седину, усталость, измождение и борозды прожитых лет. Его возмущает, что ими командует этот старик. Он понимает, что хватило бы одного удара, чтобы свести все счеты. Но успевает заметить отражение в зеркале. В комнату входит та самая рыжеволосая женщина, полуодетая и босиком; она смотрит на Оталору с холодным любопытством. Бандейра приподнимается на постели; пока он рассуждает о делах и жадно прихлебывает мате, его пальцы играют с рыжими прядями. Наконец он разрешает Оталоре удалиться.

Через несколько дней поступает приказ всем отправляться на север. Гаучо добираются до затерянного ранчо – там все такое же, как и везде на этой бесконечной равнине. Ни деревьев, ни ручейка для услады взора, а солнце жарит с первого луча до последнего. К дому пристроены каменные корали, у скотины длинные рога и запавшие бока. Это невеселое местечко прозывается «Вздохи».

Оталора слышит разговор погонщиков: скоро из Монтевидео приедет Бандейра. Он спрашивает зачем – кто-то отвечает, что объявился чужак, который прикидывается гаучо и слишком охоч до власти. Оталора понимает, что это шутка, но ему лестно сознавать, что такая шутка уже возможна. Позже он узнаёт, что Бандейра свел дружбу с кем-то из важных политиков, а после тот отказался поддерживать Бандейру. Эта новость ему нравится.

Прибывают ящики с винтовками; прибывают кувшин и серебряный таз для спальни женщины; прибывают шторы из узорчатого дамаста; однажды утром из-за холмов приезжает угрюмый всадник в пончо и с густой бородой. Всадника зовут Ульпиано Суарес – он капанга, то есть телохранитель Асеведо Бандейры. Он почти не раскрывает рта, а выговор у него бразильский. Оталора не знает, чем объяснить его сдержанность: враждебностью, презрением или просто-напросто дикостью. Зато он точно знает, что во исполнение своего тайного плана должен завоевать дружбу этого человека.

А потом в судьбу Бенхамина Оталоры въезжает каурый жеребец с черным хвостом – он приносит с юга Асеведо Бандейру, у него наборная сбруя, а чепрак оторочен тигриной шкурой. Этот статный жеребец – символ власти хозяина, поэтому Оталора мечтает его заполучить, а еще в нем крепнет злое вожделение к женщине с огненными волосами. Женщина, сбруя и жеребец – вот атрибуты, важнейшие составляющие того человека, которого он стремится уничтожить.

С этого места история делается сложнее и глубже. Асеведо Бандейра ловчее всех умеет мало-помалу запутать человека, он бесовски хитер в искусстве постепенного унижения, сочетая правду с побасенкой; Оталора принимает решение использовать этот двуострый метод для достижения своей непростой цели. Он намерен незаметно заменить собой Асеведо Бандейру. Встречая опасность плечом к плечу, он добивается дружбы Суареса. И открывает ему свой план; Суарес обещает свою помощь.

Потом происходит еще много чего, но я скажу лишь о немногом. Оталора перестает подчиняться Бандейре: он то забывает, то подправляет, то извращает его приказы. Само мироздание, кажется, участвует в его заговоре, ускоряя ход событий. Однажды в долине под Такуарембо завязывается перестрелка с людьми из Риу-Гранди; Оталора принимает командование на себя, заняв место Бандейры. Пуля прошивает ему плечо, но в тот вечер Оталора возвращается на ранчо «Вздохи» на кауром жеребце хозяина, капли его крови пятнают тигриную шкуру, и в ту же ночь он спит с огневолосой женщиной. В других версиях этого рассказа порядок событий иной; некоторые отрицают, что все случилось в один день.

И все-таки, номинально, Бандейра до сих пор считается хозяином. Он отдает приказы, которые не исполняются; Бенхамин Оталора его не трогает – отчасти по привычке, отчасти из жалости.

Последняя сцена этой истории происходит в последнюю разгульную ночь 1894 года. Люди с ранчо «Вздохи» едят зарезанного накануне барашка и пьют забористое пойло; кто-то без конца наигрывает на гитаре сложную милонгу. Во главе стола захмелевший Оталора громоздит здравицу на здравицу и бахвальство на бахвальство; эта шаткая башня – символ неизбежности его судьбы. Бандейра, молчаливый среди кричащих, позволяет этой лихой ночи течь своим чередом. Когда замолкает двенадцатый удар колокола, Бандейра встает с места как человек, вспомнивший о своем обязательстве. Он выходит из-за стола и негромко стучится в дверь женщины. Рыжая открывает сразу же, как будто бы ждала сигнала. Она стоит на пороге, полуодетая и босиком. Бандейра приказывает ей нежным, почти жеманным голосом:

– Раз уж вы с этим портеньо так любите друг друга, ты прямо сейчас поцелуешь его на виду у всех.

От этих слов становится жутко. Женщина упирается, но двое гаучо хватают ее за руки и швыряют к Оталоре. Заливаясь слезами, она целует его грудь и лицо. Ульпиано Суарес уже держит наготове револьвер. Оталора перед смертью осознает, что его предали с самого начала, что он был заранее приговорен, что ему позволили и любовь, и власть, и славу, потому что уже считали мертвым, потому что для Бандейры он был уже мертв.

Суарес, почти с презрением, спускает курок.

Богословы[36]

Перевод Е. Лысенко

Разорив сад, осквернив чаши и алтари, гунны верхом на лошадях[37] ринулись в монастырскую библиотеку, изорвали в клочья непонятные для них книги и с бранью сожгли их, видимо опасаясь, что в буквах таятся оскорбления их богу, кривой железной сабле. Сгорели палимпсесты и кодексы, но внутри костра средь пепла осталась почти невредима двенадцатая книга «Civitas Dei»[38],[39], где повествуется, что Платон в Афинах учил, будто в конце веков все возродится в прежнем своем виде и он будет здесь, в Афинах, перед той же аудиторией снова проповедовать это же учение. К пощаженному огнем тексту относились с особым пиететом, и те, кто его читал и перечитывал в отдаленной этой провинции, и думать забыли о том, что автор упомянул это учение, лишь чтобы более основательно его опровергнуть. Век спустя Аврелиан, коадъютор Аквилеи, узнал, что на берегах Дуная недавно возникшая секта монотонов (называвшихся также «ануляры») исповедует веру в то, что история – круг и нет ничего, что не существовало бы прежде и не будет существовать в будущем. В горных областях Колесо и Змея[40] вытеснили Крест. Страх овладел всеми, но утешением послужил слух, что Иоанн Паннонский, снискавший известность трактатом о седьмом атрибуте Бога, готовится сокрушить мерзостную ересь.

Аврелиана эти вести огорчили, особенно последняя. Он знал, что в богословских материях любое новое слово сопряжено с риском, но затем рассудил, что тезис о круговом времени слишком необычен, слишком удивителен и посему риск тут невелик. (Опасаться надо тех ересей, которые можно спутать с ортодоксией.) Все же ему было неприятно вмешательство – почти наглое – Иоанна Паннонского. Двумя годами раньше сей муж в пространном сочинении «De septima affectione Dei sive de aeternitate»[41] узурпировал тему из области Аврелиана; теперь же, словно проблема времени была в его ведении, он собирался наставить на путь истинный – возможно, аргументами Прокруста, противоядиями пострашнее, чем сам яд Змеи, – этих ануляров… В ту ночь Аврелиан, листая древний диалог Плутарха об упадке оракулов[42], обнаружил в двадцать девятом параграфе насмешку над стоиками, предполагавшими существование бесконечного множества миров с бессчетными солнцами, лунами, Аполлонами, Дианами и Посейдонами. Свою находку Аврелиан счел счастливым предзнаменованием: он решил опередить Иоанна Паннонского и сокрушить еретиков, чтящих Колесо.

Иногда мужчина добивается любви женщины, чтобы забыть о ней, чтобы больше о ней не думать; так и Аврелиану хотелось превзойти Иоанна Паннонского, чтобы избавиться от неприязни, которую испытывал к нему, но отнюдь не для того, чтобы причинить ему зло. Сама работа над сочинением, построение силлогизмов и придумывание едких выпадов, все эти «nego»[43], и «autem»[44], и «nequamquam»[45] умеряли раздражение, помогали забыть о неприязни. Он строил длинные, запутанные периоды, загроможденные вставными предложениями, в которых небрежность слога и солецизмы были как бы выражением презрения. Неблагозвучность он сделал своим орудием. Предвидя, что Иоанн Паннонский будет сокрушать ануляров в пророчески-торжественном тоне, Аврелиан, дабы избежать сходства, избрал тон издевки. Августин писал, что Иисус – это прямой путь[46], спасающий нас от кругов лабиринта, в коем блуждают безбожники: Аврелиан, как старательный ученик, сравнил их с Иксионом, с печенью Прометея, с Сизифом, с фиванским царем, увидевшим два солнца[47], с заиканием, с белкой, с зеркалом, с эхом, с мулами у нории[48] и с двурогими силлогизмами. (Языческие легенды все еще жили, низведенные до уровня стилистических украшений.) Подобно всякому владельцу библиотеки, Аврелиан чувствовал вину, что не знает ее всю; это противоречивое чувство побудило его воспользоваться многими книгами, как бы таившими упрек в невнимании. Так, он сумел вставить пассаж из «De principiis»[49] Оригена[50], опровергающий мнение, будто Иуда Искариот снова предаст Господа, а Павел будет в Иерусалиме[51] снова присутствовать при мученической гибели Стефана, и еще другой пассаж из «Academica priora»[52] Цицерона[53], где высмеяны люди, воображающие, будто в то время, когда он беседует с Лукуллом, бесконечное множество других Лукуллов и других Цицеронов говорят в точности то же самое в бесчисленных мирах, подобных нашему. Вдобавок Аврелиан обрушил на монотонов упомянутый текст Плутарха и свое негодование по поводу того, что, мол, на язычника lumen naturae[54] оказал большее действие, чем на них слово Божье. Труд этот занял у него девять дней, а на десятый ему вручили перевод опровержения, сочиненного Иоанном Паннонским.

Оно было почти смехотворно кратким – Аврелиан взглянул на него с презрением, а затем со страхом. В первой части содержалось толкование заключительных стихов девятой главы Послания к евреям[55], где сказано, что Иисус не приносил себя в жертву многократно от начала мира, но совершил это однажды к концу веков. Во второй части было приведено библейское упоминание о тщетном многословии язычников (Мф 6: 7) и то место из седьмой книги Плиния, где говорится, что во всей вселенной не найти двух одинаковых лиц. Точно так же, заявлял Иоанн Паннонский, не найти и двух одинаковых душ, и самый гнусный грешник столь же драгоценен, как кровь, ради него пролитая Иисусом Христом. Поступок одного человека, утверждал он, имеет больше веса, чем все девять концентрических небес, и воображать, будто он может исчезнуть, а потом возникнуть снова, – значит проявить вопиющее легкомыслие. Время не восстанавливает то, что мы утратили: вечность хранит это для райского блаженства, но также для огня адова. Трактат был написан ясно и всеобъемлюще – казалось, он сочинен не конкретной личностью, но как бы «всяким человеком» или – быть может – всем человечеством.

Аврелиан испытал острое, почти физическое чувство унижения. Ему захотелось уничтожить или переделать свой труд, но затем, движимый обозленной честностью, он отправил его в Рим, не изменив ни одной буквы. Несколько месяцев спустя, когда собрался Пергамский собор, опровергнуть заблуждения монотонов поручили (как и следовало ожидать) Иоанну Паннонскому; его ученого, сдержанного по тону опровержения оказалось достаточно, чтобы ересиарха Эвфорбия осудили на сожжение[56]. «Это уже происходило и произойдет снова, – сказал Евфорбий[57]. – Вы возжигаете не костер, но огненный лабиринт. Если бы здесь соединились все костры, на которые я восходил, они не уместились бы на земле и ангелы ослепли бы. И это я говорил неоднократно». Потом он стал кричать, потому что огонь добрался до него.

Назад Дальше