Обрывок реки - Рахманов Леонид Николаевич 2 стр.


В рассеянных по журналам и сборникам публикациях Гор последовательно разрабатывает обнаруженную им автономию, постепенно радикализуя свой метод, все чаще подменяя социальный заказ сценами абсурдного насилия или веселого бреда. Однако литературная работа Гора в довоенные годы отнюдь не сводится к таким рассказам, как «Спящие реки», «Пила» или «Богач Тютька» – некоторые более «правильные» тексты мы обходим стороной. В то же время какие-то рассказы сам Гор оценивает как непубликуемые – так, «Маню» он только через тридцать лет, в 1968 году, включил в юбилейное «избранное», на всякий случай указав, что рассказ якобы входил в упомянутый сборник «Живопись» (хотя был написан через несколько лет после выхода сборника). Дело было, очевидно, в том, что рассказ этот, как и соседствующий с ним «Чайник», лишен «этнографического» алиби: действие возвращается в привычное для модернистского эксперимента городское пространство.

Вполне последовательная литературная стратегия Гора до поры успешно сочеталась с искусной публикаторской тактикой. К началу 1940-х годов становится, однако, очевидно, что продолжать эксплуатировать такой подход больше невозможно. В 1941-м среди анонимных эпиграмм в «Литературном современнике» можно обнаружить посвященную Гору:

Гор пробует писать о среднерусских колхозах (уже совсем не так, как в «Корове»), о жизни Ленинграда, ученых – весь жанрово-тематический диапазон, так хорошо подошедший 1950–1970 годам, так или иначе был опробован им до войны. Однако вскоре обстоятельства решительно и безвозвратно изменяют траекторию, которую писатель нащупал для себя в новом десятилетии.

В июне 1941 года Гор вместе со многими литераторами записывается добровольцем в 1-ю дивизию Народного ополчения, но к осени писатель вновь в городе, вокруг которого замыкается кольцо блокады. В начале 1942 года в «Звезде» успевает выйти его фронтовой очерк. Выбравшись из блокадного Ленинграда в начале апреля, Гор сначала попадает в офицерскую школу, но из-за крайнего истощения не может продолжать службу и вскоре следом за своей семьей отправляется в эвакуацию под Молотов, в деревню Черная. Там, пока в конце 1944 года не появляется возможность вернуться в Ленинград, он работает в местных журналах и даже организует литературный альманах.

О стихах, написанных Геннадием Гором после эвакуации из блокадного Ленинграда (большей частью – летом 1942 года), сказано уже достаточно много. Верно то, что в них – опыт радикального, предельного высказывания в чрезвычайных условиях, беспощадная документация не только и не столько обстоятельств, сколько искаженного и распадающегося восприятия, самой субъективности «блокадного человека». Верно то, что в них – тщательная и, безусловно, искусная работа с поэтическим языком, который всерьез станет достоянием сначала «неофициальной», а затем и свободной от этого разделения литературы спустя десятилетия после написания цикла и тайным носителем которого Гор оставался на протяжении полувека литературной работы. Верно, наконец, и то, что это стихи советского писателя Геннадия Гора, и после того, как они звучали и обсуждались сами по себе и в контексте сходных явлений, на них есть смысл взглянуть в непосредственном окружении его прозы.

Авторский порядок для этих 96 стихотворений нам недоступен, поэтому мы в основном повторяем предложенный изданием 2012 года[6]. В сущности, стихи Гора сложно рассматривать как линейную последовательность – они организованы скорее с помощью внутренних параллельных рядов, переплетены в единую сеть персонажей, сюжетов, картин, символов, повторов и автоцитат.

На поверку в них обнаруживается довольно мало блокадных реалий, и, хотя у нас нет сомнений в их происхождении, их основном эмоциональном источнике, мы не даем им «тематического» заглавия («Блокада»), предложенного в 2007 году публикатором австрийского издания Петером Урбаном и отстаиваемого в статьях о цикле Олегом Юрьевым.

Напротив, в стихах Гора вновь и вновь воспроизводятся картины, составлявшие его довоенную прозу: мифологическое Прибайкалье, Север, Дальний Восток. Но теперь в «большие пихтовые леса» приходят не знаменосцы советской власти, проводники культуры и прогресса – на вневременное пространство природы и детства обрушивается катастрофа, которая не может быть названа и описана, которая искажает до неузнаваемости само устройство мира и языка. Блокада в этих стихах разворачивается не как система бытовых или исторических обстоятельств, даже не как онтологическая катастрофа; в каком-то смысле она доходит до последнего рубежа – вызывает крушение мифопоэтического ядра, вокруг которого был бережно выстроен литературный проект Геннадия Гора.

В повести «Дом на Моховой», первом большом произведении, опубликованном писателем после возвращения в Ленинград, есть малоприметный эпизод – школьная учительница в эвакуации рассматривает детские рисунки в тетрадях: «Были изображены деревья, и на каждой даже маленькой ветке сидело по птице, и птицы, видимо, пели, весь лес, нарисованный на клочке бумаги, детский, неровный лес, забегающий за лист, весь лес был наполнен птичьим ликованием, и солнце тоже, как заяц, прыгало, бежало вприпрыжку по небу…»

В наивной сценке можно было бы увидеть эмблему горовского натурфилософского эскапизма, но вот в одном из самых апокалиптических текстов его стихотворного цикла она неожиданно получает прямую параллель, в которой «хлебниковские» превращения оборачиваются кошмарным бредом:

Для образной системы Гора, с самого начала построенной вокруг идей смешения, переплетения, непрерывности, превращения всего во всё («преодоление времени и пространства» – такова была его излюбленная тема в послевоенные десятилетия), этот обрывок реки, срывающейся в бездну за краем детского рисунка, – возможно, самый решительный знак непоправимой катастрофы, постигшей миропорядок.

Внимательный читатель без труда обнаружит множество других «параллельных мест» в стихах и прозе Гора, окружающей их в этой книге. Этот механизм не специфичен для блокадных стихотворений: кажется, на такого рода арках держится вообще все написанное Гором. Будучи неизвестными читателям при жизни автора (и, кроме нескольких достаточно осторожных и неполных публикаций, еще четверть века после его смерти), на самом деле его стихи были неглубоко скрыты под гладкой поверхностью его поздней прозы о дружелюбных роботах-поэтах, статей о Панкове, воспоминаний о довоенном литературном Ленинграде. Возможно, самым ярким (и в то же время затруднительным с точки зрения прочтения и объяснения) контекстом стихов Гора остается уже упомянутая повесть «Пять углов», в которой он единственный раз сколько-то полно говорит о блокадном опыте, вновь тайком пересказывая свои потаенные стихи. В финале повести умирающий герой беседует со своим гостем о радиоэфирах Ольги Берггольц (когда-то соратницы юного Гора по молодежным литорганизациям 1920-х годов) – и кажется, что таким образом семидесятилетний Гор намекает на совсем другую блокадную поэзию.


Настоящий сборник завершает повесть «Дом на Моховой», первая серьезная публикация Гора после эвакуации. Возвращение, в силу обстоятельств, от автора не зависевших, повлекло очередную катастрофу. Впервые несколько глав из повести (существенная ее часть) были опубликованы в третьем номере «Звезды» за 1945 год, а уже через несколько месяцев она вышла отдельной книжкой крошечного формата. Гор принялся публиковать рассказы и очерки, частично продолжающие его прежние темы, частично основанные на материале эвакуации и военного времени – не получив, впрочем, особенного сочувствия старых знакомых из ленинградской критики, немедленно обнаруживших неуместность формального «своеобразия» в применении к военной и блокадной тематике. А весной – летом 1946 года развернулась кампания против журналов «Звезда» и «Ленинград». Гор не упоминался в постановлении оргбюро ЦК ВКП (б) и опубликованном тексте выступлений Жданова, но его фамилия звучала на закрытых докладах, после чего в дело вновь вступила критика – мишенью стал главным образом «Дом на Моховой». Читатель без труда опознает в тексте места, которые могли быть – и были – использованы в походе против «низкопоклонства перед Западом» (пожалуй, самое яркое из них – описание «Герники», о которой думает герой повести, попав под бомбардировку).

Повествование в «Доме на Моховой» призвано объединить картины, свидетелем которых Гор бывал с июня 1941 года, – но от третьего лица и с позиций более «рациональных», нежели те, что определили язык поэтического цикла. Очевидно, что Гор вложил в текст повести много сил, выстраивая уместный в год победы сюжет и осторожно встраивая в него фрагменты потаенных картин войны, блокады и эвакуации. В то же время, при всей разнородности его публикаций в предшествующие десять лет, именно «Дом на Моховой» в наибольшей степени можно считать рубежным текстом, закрывающим многолетнюю историю попыток отстоять способ письма, который писатель стремился предложить советской литературе.

Это не значит, что в последующие тридцать лет Гор в полной мере потерял способность и стремление продолжать свой литературный проект. Однако удар, нанесенный кампанией 1946 года по карьере писателя, оказался слишком сильным. На этот раз неудача ставила под угрозу единственный известный Гору способ существования, его профессию – а значит, сохраняя в столе рукописи «Коровы», рассказы конца 1930-х и стихи 1942–1944 годов, он должен был снова учиться писать. Несколько лет он мог позволить себе публиковать только проходные рецензии и литературную поденщину.

К авторской прозе Гор вернулся в другом десятилетии, в других условиях – и ему пришлось тщательно выстраивать новые способы взаимодействия с изменившейся литературной повесткой. И хотя в какой-то момент на этом пути ему помогут популярные жанры – в частности, детская научная фантастика, – почти в каждом рассказе, повести или романе он, отдав должное сюжету и схематичным персонажам, исподволь будет возвращаться к картинам, составившим словарь его довоенной прозы и блокадных стихотворений, разорванных пространством и временем.



Калым

I

Четвертой женой у Гармы была Сысык. – Последней. На пятую быков пожалел (за жену – два быка). Муж кричал – Гарма:

– Ба-ба-а, вали постель, полежим… шибко охота! – Опротивел Сысык.

– Мало-мал работа есть! – отвечает.

– А к-корова иди-и! – Сыворочч!

Семьдесят быков и коров. Овец не пересчитать. Арцу сделать из молока. Пахнет падалью арца. Пахнет арцой жизнь. Так до Октября.

Октябрь показался в улус – как в дождь солнце – неожиданно.

Залаяли собаки, завыли.

Дверь юрты чуть-чуть с петель не соскочила.

– Здоровоте!

На пороге русский в шинели, с винтовкой.

– Менду… мендумор![7] – юрта приветливо встретила. И вместо того (как все русские делали) чтобы спросить о цене скота, рядиться, матом крыть, угощать водкой, отрезал:

– Собрание улуса. Здесь у тебя. Да поживей!

Удивился Гарма. Удивилась Сысык. И три другие жены удивление свое показали.

– Это пошто?

– Можь… можо будит мало-мал, мужиков собирать?

– И баб! – Шинель добавила и широкое лицо улыбнулось.

– И баб? Это пошто?

– И баб.

– Можо будит!


Собирались во дворе Гармы. Мужики верхом на лошадях. Бабы на скрипучих арбах. Двор встретил приветливой прелью помета.

Русский говорил непонятно:

– Революция! Буржуазия! Партия. Коммунизм.

Буряты понимающими притворялись.

Солидно головами качали. Шептались совсем громко.

– Реболюций?

– Шибко здорово! Табар дадут наберно.

– Сердитый началиниг ни будит. Свой!

– Гобори… Гобори…

– Свечки бурхан дадут.

– А пылохо сердится бог – бурхан.

Сысык с трудом ловила непонятные слова. А поняла только: калым[8] (большой мошенничество) не будет. Баба бить грех… тоже челобек. И радовалась. Русский, кончив, вытер пот с лица рукавом. И увидел обрадованные щелочки глаз. Сам обрадовался. Подошел. И, вынув из кармана шинели измятый, вырезанный из газеты портретик, сказал:

– Ленин это. Большой человек. Возьми. За бедных он. И за баб…

Взяла Сысык.


И в углу грязной юрты, над божницей, над уродиками – бурханами, стал висеть совсем маленький, из газеты вырезанный портретик. Не ругался на это муж:

– Бурхан рюска. Ну и пусть бурхан бист.

II

Шелестели по-старому травы в степи. Шелестели по-новому дни. Юрта Гармы на дороге. То и дело из города буряты заезжали. За чаем – новостями ругались.

– Дорого бсе! Большой война в городе.

– Капут скоро. Ой, капут товарищам.

– Большой началиниг едет. – Белый.

– Капут товарищам. Ай капут.

– А-а-а!

Смотрела Сысык. Слова, как комаров, ловила. Бедняки старых прятали.

– Ай не любит белый бедных.

Дерется за то, что землю у русских взяли, – шибко ружьем дерется!


А пришли белые в степь, как кобылка.

III

Много в юрте Гармы вшей. А белогвардейцев еще больше. И откуда столько? Зачем? Громко вонючие рты затянули:

– Вина, ну. Вина! Вина живей!..

– В-вина-а.

И перекачивалась бурятская самогонка – араки из поганых котлов в поганые рты. Угощал сам хозяин Гарма. Улыбкой корежило скуластую хозяйскую рожу.

– Шибко пейте. Шибко большая друга. Шибко бино хорош. Шибко мал-мало рад.

Тряслись от смеха золотые погоны.

С интересом рыжий юрту осматривал. Не видал, что ли? У божницы остановился.

– Дикари-и. А ведь тоже бога в обиду не дадут. Вон понавесили сколько.

Но почему рыжий ус зашевелился?

– Мать… Мать вашу!

– Сволочь. Бо-ольшевики-и!

– Ленин откуда? Хозяин!


На полу Гарма.

– Не бызнал. Бурхан думал. Баба побесил. – Трусливо шелестели слова.

– Не бинобат я. Баба всё. Баба-а… большевик.

– К-о-т-о-р-а-я?


На дворе подымались и опускались шомпола, а двором молчала степь. И, как степь, молчала Сысык. Говорили одни глаза: о звериной ненависти.


В женотделе бурятка заведующая: тов. Сысык. У нее широкие и, как масло, желтые скулы. И узенькие щелочки-глаза, гальками блестят. Смеются. А вот взглянут в клубный уголок Ильича на маленький, из газеты вырезанный портретик. Затормозят смех глаза. Вспыхнут прошлым.

1925

Сапоги

I

На двери, на гвоздике: «Голубенький и Шаньгин». Комната 99. Они постучались. – Мы, мы. – Вошли – один за другим и сели.

Комната выглядела унылой. Обои насупились. На полу была грязь. На столе – крошки. Словом – Мытня.

В сандалиях Голубенький ходил по комнате.

– Здравствуйте, – не остановил он. – Вы в курсе дела?

Голубенький выпрямился. Высокий, он, словно профессор на экзамене, сделал серьезное лицо. – Слово имеет товарищ Шаньгин!

– Что ж, – встал с кровати Шаньгин, – я так я.

Широкий, в помятых брюках, небритый. Он начал по существу.

– Вопрос, – сказал он, – в сапогах. Понятно? Вот две недели, как мы – я и Голубенький – не ходим на лекции. Понятно?

– Понятно.

– Пробовали вместо подошвы бумагу. Понятно?

– Понятно. Валяй дальше.

– В кооператив за хлебом: а холода! Понятно?

– Понятно.

– Выдала мне касса шесть целковых, столько же, понятно, Голубенькому.

– Ну за семь – сапог не купишь!

Насупились. Вторая неделя, как задерживали стипендию.

– Я не знаю, что вы нам посоветуете? – замолчал Шаньгин. Он сел. Все встали.

– Паша, – подошел утешать Иванов. – Паша. – Он остановился. Вынул красный платок сморкаться.

– Дела, – проговорили все вяло. – А если эти починить?

Голубенький сморщился.

– Нельзя, – отвечал Шаньгин. – Пришли в негодность. А у Голубенького ничего, кроме сандалий.

Потоптались.

– Голубенький, пока. – Уходили.

Закрыв дверь, Шаньгин зажег электричество. Он рассеянно не выпускал выключателя: стоял и думал.

В комнате стало душно. Лампочка бросала узкий свет на стол. Углы темнели.

Над кроватью Голубенького таинственно склонились: Джек Лондон в ковбойской шляпе и этажерка. Не поднимаясь, Голубенький протянул руку, достал О. Генри.

– Митя, – подошел Шаньгин. И он увидел О. Генри вверх ногами в руках Голубенького, – неожиданная развязка – говоря по-твоему…

– Развязка. Купим сапоги, – негромко повторил Шаньгин.

Зажглись фонари. Долетели звонки трамваев.

Чурынь-н-н-н-н-н-н-н-н-н-га. Чу-рынь-н-н-н-н-н-н-н-н-н-га. Согнув колени, Голубенький лежал лицом в стене. Книга над закрытыми глазами висела в руке.

– Одну пару на двоих, – говорил Шаньгин. Волосы ползли ему на глаза. Он встряхнул головой. – Будешь ходить на лекции по вечерам. Я на утренние, или как тебе удобнее.

В окна шел вечер.

Назад Дальше