Жаль, мамы тогда уже не было. Она бы впечатлилась…
* * *
Гораздо позже, будучи отцом семейства и отирая с женой друг о друга бока и задницы в кухоньке съёмной квартиры, Гуревич вспоминал жильё своего детства, пытаясь понять: почему из такого просторного помещения родители не сделали удобной полноценной квартиры? Ведь можно было выгородить и нормальную спальню, и уютную детскую. А деревянные антресоли – при этакой-то высоте потолка! Он видел такие в квартирах у кое-кого из сокурсников: второй полуэтаж, а там: стеллажи книг, письменный стол с настольной лампой, глубокое кресло. Снизу это выглядело стильно, театрально, неуловимо иностранно…
Но однажды догадался: они с родителями так редко виделись «вне расписания», что совсем не испытывали потребности разбежаться по своим закутам.
Воскресных дней он ожидал со свойственной ему тревожностью. Целую неделю готовился, мысленно себя приближал: вот уже понедельник, а понедельник – это почти среда; среда же – это такая карусель: сядешь – крутись, и когда-нибудь круг закончится. За средой вынырнул четверг, лёгкий день, быстрый день, он уже, считай, катится в пятницу. А пятница – надёжный трамплин в субботу-воскресенье. Пятницу, в сущности, можно вообще не брать в расчёт.
«Увидев наконец родимую обитель, Главой поник и зарыдал…» – неизменно повторял папа, открывая дверь сыну, вернувшемуся из школы. Да нет, наоборот, – хотелось крикнуть: увидев наконец родимую обитель, малец от счастья зарыдал! (Что касалось рифмовки, за Сеней ни одной реплики не ржавело. Тем более в пятницу!)
Сеня дорожил каждой минутой, которую проводил вместе с обоими родителями. Необъятное воскресное утро – бескрайняя степь разреженного времени на вершине недели, длинный выдох после спрессованных будней. Долгий ленивый завтрак, насмешливые перепалки, словесные стычки, взрывы смеха, шорох газетных страниц. Какой-то дурацкий концерт по телевизору – поговори со мною, мама; сладкие, вдогонку сну зевочки. Утро тянется, тянется, тянется…
Всю жизнь он помнил одно воскресное ноябрьское утро, не слишком примечательное. Но избирательность памяти, но странная тяга к застывшим картинкам, застрявшим в пазухах детских воспоминаний…
В двух высоких окнах комнаты кипела белая кутерьма: там сшибались, сбивались в жирные охапки, ломились в дрожащее стекло порывы метели, – казалось, стекла сопротивляются из последних сил. Зато в доме было тепло, и, кроме пятирожковой люстры, горела его любимая лампа под зелёным стеклянным колпаком.
Её включали нечасто и ненадолго: считалось, что зелёное стекло слишком перегревается. У лампы было имя, то ли японское, то ли цирковое: Ардеко́; лампа в семье почему-то пользовалась почётом: «Включи Ардеко́, только осторожней с плафоном, он родной!». Воскресные завтраки были особенными ещё и потому, что их освещала родная Ардеко́, смешивая свой простодушный весенний свет с тусклым и всегда завалящим светом в окнах – те выходили в обычный ленинградский двор-колодец.
Мама нажарила блинов, они лежали на блюде кружавистой горкой. В серёдку блина с ножа спускали кусочек сливочного масла, тот плюхался и растекался пенистой лужицей; сверху вываливали и расправляли по блину ложку повидла или джема. Затем блин обстоятельно заворачивали конвертиком или подзорной трубой. Только к глазу не поднесёшь: всё потечёт по руке, однажды такое уж было… Про нож и вилку знаем, не маленькие, но интереснее же взять самому, наклониться, отклацать зубами и жамкать добычу, представляя, что ты крокодил. Или бенгальский тигр! Прекрати строить жуткие рожи…
Родители, как всегда, обсуждали что-то своё, врачебное, спорили, перебивали друг друга, перескакивали с темы на тему, вскрикивали, порой хохотали. У мамы был бархатный раскатистый смех, папа крякал, как утка.
У мальчика всё внутри замирало от умиротворения: он блаженствовал, он тихо таял… Переводил взгляд с отца на мать… а снег за окном взрывался и крутился в заполошной свалке, будто свора белых болонок сбежала из цирка и носится, как угорелая. Если смежить веки, сияние Ардеко́ затопляло комнату волнистым струением речных водорослей. Не верилось, что впереди – зима…
Мама вышла и вернулась из кухни с голубым эмалированный чайником.
– Осторожно, чтобы я вас не обожгла! – объявила, и поставила чайник в центр стола на круглую чугунную подставку.
– Приют пиров, ничем невозмутимых… – проговорил папа голосом «на цыпочках». И потянулся за сахарницей.
Сеня сидел, смотрел в круто-голубую сферу чайника, наверняка ужасно горячего, и думал: а если б мама не предупредила и я бы коснулся его? Как можно проверить, не касаясь, – обжигает или нет? А, вот как: плюнуть! Если чайник горячий – плевок зашипит!
Сеня был изобретательным мальчиком. Папа говорил, что у него парадоксальный ход мыслей и интересные отношения с реальностью. Он стал собирать во рту всю наличную слюну для полноценного научного опыта.
Мама в эту минуту рассказывала, какой невероятный букет роз преподнёс ей вчера один счастливый немолодой папаша. (Прямо из Сочи, представляете?!) И как ей показалось некрасивым унести это богатство домой, и она разобрала букет и оделила всех женщин: медсестёр, нянечек, регистраторшу. Себе оставила только три, но прекрасные розы… А уходя, столкнулась в дверях со старенькой Марией Романовной, их многолетней уборщицей. Лет тридцать та махала у них шваброй, а сейчас уходила на пенсию по состоянию здоровья.
– И вот она стоит и смотрит на мои розы, будто Богородицу узрела! А они бордовые, атласные, на длиннющих стеблях! Ну… и я ей, конечно, сразу их вручила!
Обеими руками мама охватывала перед собой пузатую пустоту: «Во-от такой был огромный куст! Представить страшно, сколько денег отвалено. И совершенно живые – они дышали, дышали! А запах головокружительный, даже хлорку нашу перешибал!»
Сеня, наконец, подсобрал достаточно слюны, подался вперёд и харкнул на чайник роскошной шипучей блямбой. Чайник и правда оказался ужасно горячим. Опыт удался!
Мама запнулась и опустила руки… Она не смогла сразу найти в себе переключатель регистров на ругань, что с мамой крайне редко случалось. Сидела и молчала, уронив на колени раскрытые ладони, из которых, казалось, только что выпал тот огромный букет роз.
Папа прокашлялся и мягко проговорил:
– Сынок, ты к чему это… э-э…?
– Идиот, – сказала мама упавшим голосом. – Испортил такое утро!
Куриная тема рока
Соседка их, милейшая старуха Полина Витальевна, обладала талантом находиться (и всем мешать, и всюду встревать!) сразу в нескольких местах квартиры. Она была помешана на пирогах. Каждый день разогревалась духовка, взбивались яйца, заводилось тесто, постным маслом протирался противень… и минут через сорок на свет выплывал из духовки очередной румяный красавец с брусникой, с яблоками, с грибами или с курятиной.
Курятина, ох…
Гуревич не прикасался к ней всю жизнь, аллергией отговаривался. Хотя дело-то совсем не в аллергии.
Дело было в том, что мама, при всей суровости характера, очень любила животных. В её детстве у них в Ростове жил поросёнок Филя – умненький, уютный и, мама говорила, «очень деликатный!». Он жил прямо в доме, как домашний пёс, и семилетняя мама всюду бегала с ним, держа палец в колечке хвостика. Всю жизнь потом горевала, что не разрешили забрать его в поезд, увозивший её и бабушку Розу в эвакуацию.
А однажды девочка-мама нашла в кустах ежа. Очень волновалась, чтобы тот не замёрз, долго подыскивала ему подходящий ночлег, пока не нашла очень удобную норку: дедов сапог. Молодой в то время дед Саня, авиационный инженер, работал в технической службе аэропорта. И именно той ночью что-то стряслось в ремонтных мастерских; за дедом выслали машину, велели прибыть через три минуты. Он вскочил, натянул брюки, прыгнул в сапоги…
Тут мама всегда обрывала рассказ. Говорила: «пусти воображение по следу». Но Сеня не желал пускать воображение по следу. Его раздражало, что мама не расписывает подробности; сам он всегда на подробностях застревал.
– А как дед кричал – словами или просто буквой «А-А-А-А!!!»? – приставал он к маме. – И кто вытаскивал ежовые иглы у него из ноги, ты или бабушка? А потом он хромал? А ёжик хромал?
В общем, сына с мамой объединяла любовь ко всем хвостатым-пернатым, ко всем душевным животным типа собак или кошек. Или обезьян. Или уж, на худой конец, пятнистого удава… Однако даже самого деликатного, самого чистенького поросёнка поселить у них было немыслимо, так как домовой комитет запрещал держать в квартирах любых животных.
И потому Сеня с мамой купили на Птичьем рынке трёх цыплят.
Он всю жизнь помнил их имена: До-Ре-Ми, вот как их звали. Как он хлопотал над ними! Как звонко пропевал три этих слога над жёлтенькими пищалками-облачками на тонких ножках До! Ре! Ми!.. До-о-ре-е-м-и-и-и…
Мама кормила их творогом, двумя пальцами вытягивая и выкручивая белых червячков, и пискуны смешно вцеплялись в них клювиками и тянули каждый к себе. Сене казалось, он уже различает своих цыплят: у них были разные характеры. Самым бойким был Ми: вечно бегал вокруг братьев, вечно волновался, совсем как Сеня, – видимо, боялся куда-то не успеть. Мальчик выпускал их из коробки погулять, безропотно убирал за ними. Мы же в ответственности за тех, кого мы ля-ля-ля и до-ре-ми?!
Однажды эти дурачки угодили в миску с водой и вымокли. Гвалт устроили страшный! Беспокойный и заботливый Сеня придумал, как их высушить. Прижимая к груди коробку с тремя мокрыми комочками, примчался в кухню, включил духовку на слабое приятное тепло, запустил всю компанию внутрь и закрыл. По его расчётам, минут через десять До-Ре-Ми должны были выйти оттуда весёлыми и пушистыми.
Тут в коридоре затренькал телефон – это, конечно, был Тимка Акчурин. Он названивал, когда оставался дома один, и они с Сеней подолгу висели на телефоне, пока взрослые не спохватывались: ну сколько ж можно! Как обычно, они с Тимой заболтались, и времени прошло немало… В общем, Сеня, прямо скажем, слегка подзабыл о цыплячьей сушилке. Вспомнил, когда услышал протяжный зов Полины Витальевны: «Сеню-юша! Сенюш, иди, пирожок дам!» – и почувствовал запах жареной курятины.
Он выронил трубку и заорал…
Хоронили убиенных всем двором. Сеня обернул салфеткой обгорелые тельца, уложил их, как в саркофаг, в свой деревянный школьный пенал, выбрал во дворе укромный угол за трансформаторной будкой и братскую могилу выкопал сам, большой салатной ложкой. До седьмого класса, до переезда семьи в другой район, возвращаясь из школы, мысленно вытягивался в почётном карауле и салютовал погибшим.
Может, папа и не зря называл его психику «пограничной»? Ведь это и вправду не совсем нормально, что из-за одного досадного случая в детстве человек на всю жизнь разлюбил жарко протопленные помещения, вроде бань или саун? Впрочем, в бани он и так не ходил, стеснялся. Но даже оказываясь в тесном и душном пространстве, вроде лифта, Гуревич начинал задыхаться; ему мерещился запах горелого мяса, на лбу выступал пот, ладони становились противно липкими… Короче, этажи он всю жизнь предпочитал одолевать как в школе – бегом.
Между тем летом в Беэр-Шеве случаются особо жаркие дни, когда буквально нечем дышать, и ты думаешь: да это настоящая чёртова духовка, угораздило же выбрать климат! – и даже на работе расстёгиваешь вторую, а то и третью пуговицу на рубашке.
* * *
Да нет, не единственный то был куриный случай! Была ещё жуткая двойная казнь на даче, в Вырице. Анна Каренина в перьях; куриная тема рока…
Из-за постоянных простуд и ангин на лето родители вывозили Сеню дышать и закаляться. Семья жила на две докторские зарплаты – в сущности, нищенские, – так что весь год копили на летнее оздоровление. На южные моря накопить не удалось ни разу, оставались либо ближняя, с западным налётом Прибалтика, либо дача. Лет пять подряд Гуревичи снимали дачу в деревне Вырица. Впрочем, и Вырица сама – богатое и популярное место дачной жизни, с солидными каменными домами, теплицами да баньками за высокими заборами (есть что беречь!) – тоже была им не по зубам.
Снимали в Посёлке, а это в самом конце ветки, ехать с Витебского.
С Витебского, самого прекрасного вокзала в мире, – нарядного, как филармония, как дворец, как музей, – поезда шли и в Павловск, и в Царское Село, в вагонах сидели вперемешку и интеллигентные дамы с орешками для павловских белок, и крепкий колхоз в трениках.
Добирались час с лишним, потому что ждали именно электрички до Посёлка: в Вырице железка раздваивалась, и короткий отросток вёл в нужную тьмутаракань.
У электричек нутро всяко-разное: чаще всего деревянные лавки из лакированной вагонки, реже – обитые дерматином мягкие сиденья. Эти очень быстро изреза́ли, вынимая зачем-то поролон, и тогда сидеть задницей на голой железяке было холодно и жёстко.
В вагонах всегда битком, всегда грязно, вонько (в тамбуре вечно кто-то нассал), к тому же утром в поезд подсаживаются работяги, а те завтракают пивом и курят не в тамбуре, а прямо в вагоне. На Сенино счастье, его начинало тошнить, и папа, выкрикивая: «Ребёнку плохо! Посадите ребёнка, пожалуйста!», проталкивал его поближе к скамейкам. И какая-нибудь сердобольная дама непременно усаживала тощего Сеню к себе на крутые колени, где он покачивался, как меж верблюжьих горбов. Или какой-нибудь старичок уминался и предлагал местечко рядом.
У окна сидеть классно: в приспущенную раму бьёт сильный тяжёлый дух: запах шпал, обработанных креозотом, солярки, мазута, смешанный с запахами пролетающей природы. Предвкушение летней жизни! Так в музеях бывает: входишь в вестибюль, слева – кассы, справа гардероб, но ввысь перед тобой вздымается головокружительная золочённая лепная-резная лестница, и ты знаешь, что там наверху – залы, люстры-фрески-ковры-вазы-мушкеты-ружья-картины, а также самое интересное: мраморные дядьки и тётки с сиськами-письками без трусов, в крайнем случае листик пристал. И все вокруг ходят и делают вид, будто это ничего, красота тела, так и надо… А если б в метро такую красоту тела увидели, листик такой на живом человеке – небось сразу в психушку звонили бы?
Сусанино, Красницы, Михайловка, Вырица… Потом проплывали: Первая платформа… Вторая платформа… Третья платформа… конца этому черепашьему ходу не предвиделось! Наконец, доползали: Посёлок.
Это было унылое захолустье. Не деревня, не садоводство – так, петухи да куры по дворам; деревянные домики в полтора этажа, с верандами и без.
По главной улице дважды в день тащился автобус. В местном сельмаге витали спёртые запахи бакалеи: пряники и крупа в бумажных мешках, пыльные железные банки с томатным соком, бочка с солёными огурцами, бочка с квашеной капустой. На длинной полке за кассой – водочка. Продавщица Людмила высилась за обшарпанным прилавком. Её пшеничная, сложно устроенная хала на голове парила в тусклом воздухе магазина. Это была всем халам хала: покрытая блескучим лаком, глянцевая на вид, нарощенная из собственных, да выцыганенных по знакомым и подругам, да прикупленных чужих волос. Сеня слышал, как, взвешивая мятные пряники, Людмила рассказывала кому-то из дачниц: «Полжизни собирала! Говорю ей: «Соня, мне деньги твои не нужны. Плати косой – она же, глянь, в точечку как моя родная!».
Впрочем, временами лавка была закрыта на огромный висячий замок: обладательница роскошной халы уходила в запой.
(Она уходила в забой! Воображению младшего Гуревича многого и не требовалось. Он любил эту песню, такую… раздольную: «Де-е-вушки приго-ожие Тихой пе-есней встре-етили. И в забой напра-авился Па-рень молодой…». Папа говорил про песню: «Ну, это, скажем прямо, не Пушкин…». Ну и что? А Сене нравилось. И вот она, Людмила: в шахтёрской каске с налобным фонарём, в брезентовой куртке, брезентовых штанах… Она машет рукой на прощание и уходит в забой! Кстати, налезет ли шахтёрская каска на её хитро выплетенную халу?)