Ю. М. Никишов
Непонятый «Евгений Онегин»
Предисловие
Непонятый? Возможно ли такое?
Год за годом шагают двухсотлетние юбилеи пушкинских произведений. Летом 2020 года мы миновали двухсотлетие если не начала творческой истории, то начала предыстории исключительно важного в творческой жизни Пушкина творения. 10 ноября 1836 года поэт писал Н. Б. Голицыну в Крым: «Там колыбель моего «Онегина»…» (подлинник по-французски; Х, 690)[1]. Младенец-богатырь, который будет расти не по дням, а по часам, появится на свет через три года, но в сердце-то поэта дума уже заронилась!
Сколько же за почти двести лет о герое и о книге понаписано!
Это само по себе создает проблему: ««Евгений Онегин» так хорошо изучен, что трудно высказать какое-нибудь суждение или сделать наблюдение, которое кем-то не было уже сделано и высказано»[2]. Одна из вполне возможных попыток преодолеть обозначенное положение в восприятии популярных произведений — расширение подходов к ним. В. Я. Бахмутский, автор приведенной сентенции, попробовал взглянуть
на пушкинское творение сквозь призму поэтики постмодернизма (что-то увиделось, что-то сюда подтянуто). Попытки выйти за грань привычного предпринимались и ранее. «Более столетия пушкинский роман прочитывали на фоне исторического времени, сопоставляя с различными планами внехудожественной реальности. Затем, уже на наших глазах, возобладал структурный подход, и предметом исследовательского интереса сделался поэтический мир «Евгения Онегина» в его внутренней завершенности. Теперь, видимо, настало время прочесть роман на фоне универсальности, sub specie aeternitatis (под знаком вечности)»[3]. Попытки расширения поля исследований закономерны, им суждено продолжение.
А как быть с проблемами, «хорошо изученными»? Только выбирать те толкования, которые нравятся? А если что-то начато, а не договорено? А если удачно представленные частности (которых накопилось немало) не вписаны в панораму целого, не обрели концептуальный вес? А если продвижению какой-то концепции мешает ей противодействующая? А если какое-то мнение утвердилось не потому, что хорошо мотивировано, а лишь потому, что часто повторяется и стало привычным, да и поддержано исследователями авторитетными? А может, «хорошая изученность» — фикция?
Осмелюсь утверждать: у нас доселе нет целостного представления о заглавном герое романа в стихах, в том числе (и заметнее всего) в осмыслении его «на фоне исторического времени», в сопоставлении «с различными планами внехудожественной реальности». Поставим внятный, принципиальный вопрос: Онегин — что это за тип русской жизни? Современному исследователю по сложившейся традиции надлежит представить предшествующие трактовки, а в итоге поддержать ту, которую он разделяет, или предложить новую. В нашем случае такой оправданный практикой подход дезавуируется уточняющим вопросом (который неоправданно вообще не задавался): на каком этапе работы Пушкина мы пытаемся понять Онегина? Потому что поэт начинал работу над романом с одним героем, продолжил с другим, закончил с третьим! Окажется, что заключения, предлагавшиеся как итоговые, универсальные, съеживаются до частных. Ценных конкретных наблюдений, повторю, накопилось много, но проблему как целое, воспринимавшуюся окончательно решенной, под новым углом зрения надобно решать заново.
Насколько пушкиноведение далеко от решения этой насущной проблемы, свидетельствует тот факт, что остается спорным принципиальный вопрос: Онегин — герой статичный или динамичный? Но решение по теме обычно укладывается в форму голосования (да — нет), вопрос не рассматривается развернуто. Проблему, решенную частично, не корректно выставлять как решенную в полном объеме. А промашка, допущенная в самом начале, делает неустойчивым и все дальнейшее. Лидер советского пушкиноведения Д. Д. Благой в сослагательном наклонении допускал возможность «душевного возрождения» Онегина «и даже — в потенции — выхода из узкого круга частной жизни на политическую арену — сближения с декабристами»[4]. Но — цензура помешала. ««Роман в стихах» кончается там же, где он начался, — в Петербурге, в «большом свете». <…> Однако, снова появившись в свете, Онегин в основном остался тем же, чем был, когда ушел из него» (с. 163). Лидер постсоветского пушкиноведения В. С. Непомнящий припечатывает: «Роман движется в глубины души неподвижного героя…»[5].
Что подталкивает исследователей к скептическому ответу? Они находят нужное для себя в тексте романа! В. А. Кошелев главу о главном герое в своей монографии назвал обобщенно: «Русская хандра»; состояние героя подано как для него универсальное. Захандрив в столице, Онегин привез хандру и в деревню. И ««странствие» не спасает»[6]. На таком основании и вывод жесткий: Онегин «страдает болезнью без излечения» (с. 47)[7].
Но данную версию ставит под сомнение уже простое размышление. Непосредственная работа Пушкина над романом, от первых черновых двух глав (1823) до первого выхода в свет полного текста романа (1833), растянулась на целых десять лет, целую эпоху для динамично развивавшегося поэта! Десять лет подряд провести в дружбе с хандрящим героем — это же угроза самому неизлечимым меланхоликом стать! Прощаясь с героем, Пушкин назовет его своим «спутником странным»: это значит, что и герой на длительном совместном пути с автором менялся вместе с ним. Повнимательнее приглядимся к герою — увидим, что состояние его отнюдь не монотонно.
В пользу динамичного показа героев высказывались взвешенные, объективно точные суждения. Б. Т. Удодов утверждает, что развитие сюжета и характеров главных героев «идет не по замкнутому кругу, а как бы по спирали, что приводит их <героев> не к исходным позициям, а поднимает на качественно новый уровень их личностного развития»[8].
На путь уяснения изменений в главном герое вступил В. А. Недзвецкий, но, к сожалению, на первом шаге и остановился: «Герой конца первой главы и семи последующих отличался от Онегина предшествующих строф первой главы самым разительным образом. «Молодой повеса», «мод воспитанник примерный», «проказник», «забав и роскоши дитя», способный лицемерить не только с «кокетками записными», но и перед лицом смерти — вот начальный Онегин. Он еще нимало не напоминает человека с «невольною преданностью мечтам», «резким, охлажденным умом», размышляющего с Ленским о важнейших проблемах человечества…, способного «всем сердцем» полюбить чистого, пусть и восторженного юношу и испытать муки совести после его гибели. Фактически перед нами два разных лица»[9]. «…Онегин из светского «петербургского молодого человека»… преображается в «современного человека», т. е. тип качественно новой исторической эпохи» (с. 13). А что из себя представляет Онегин как «современный человек»? Только то, что тут декларируется.
Динамизм изображения Онегина как факт многими исследователей признается. Дельные частные наблюдения встретятся. Задача воспроизвести полную картину эволюции главного героя романа остается актуальной.
Нет ответов на многие простые, но и очень важные вопросы. В чем состоит разница (да еще и «дьявольская»!) между романом и романом в стихах? Пушкинская формула в ходу, только ведь в ней постановка, а не решение проблемы! Какова связь между временем художественным и временем историческим? «Евгений Онегин» очень активно работает на иллюзию, что здесь все предстает, «как в жизни». В этом «как» все дело: оно включает акт пересоздания реального в виртуальное: сходство достигается, а копирования нет, оно просто невозможно. Читатель берет готовый результат; исследователь обязан видеть весь процесс.
В «Онегине» динамика времен обретает особое значение: начатое в «мирное» время и отразившее именно его, произведение продолжено после трагедии на Сенатской площади. Уникальность меняющегося замысла еще не оценена по достоинству.
«Наука самая занимательная»
Широко распространено мнение, что власть художника над своим творением заканчивается выпуском его в свет. Напечатанная книга становится всего лишь изделием полиграфической промышленности. (Ныне сочинения все чаще принимают электронный вид). Книга становится текстом, когда она читается, становится актом сознания; произведение — это прочитанный и осмысленный текст. «Письменный литературный текст не содержит в себе ничего, кроме типографских значков. Когда книгу открывают и начинают читать, текст превращается в произведение: в читательском воображении возникает целый художественный мир. Этот мир — ментальное образование: он существует только в читательском воображении, а не в тексте»[10].
Но произведение — это и художественная модель действительности, «книгу творит жизнь»[11]. Д. С. Лихачев, участвуя в дискуссии «Филология: проблемы, методы, задачи», отмечал: «…Над текстом витает еще некий метасмысл, который и превращает текст из простой знаковой системы в систему художественную». Художнику по плечу очень важное: «Понимание текста есть понимание всей стоящей за текстом жизни своей эпохи»[12]. Так возникает еще одна сложная, противоречивая проблема. С одной стороны, нельзя забывать, что произведение — замкнутое целое, созданное по своим внутренним законам; с другой стороны, надлежит рассмотреть контакт произведения с действительностью, которая питала его своими соками. В практическом анализе найти точную меру в соотношении граней искусство — жизнь отнюдь не просто. Не прекращающиеся попытки экспериментировать в области «чистого искусства» идут из спортивного интереса, на любителя.
Произведение не только текст и потому, что в нем и за ним встает личность его творца. Печать личности художника всегда остается на произведении; естественно, что личность не исчерпывает себя в произведении. Так возникает двойная разнонаправленная задача: рассмотреть, как в произведении воплотилась личность творца, что прибавляет это к нашему пониманию художника, — и как наше общее объективное знание о писателе помогает нам понять произведение.
Еще одну особенность «Евгения Онегина» хочется выделить, предваряя анализ романа. Двухвековой опыт пушкиноведения свидетельствует, что Пушкин, гармоничнейший из поэтов, системен в самой сути своего творчества. «Мир Пушкина — система, в которой все есть и все нашло свое точное место»[13], — отметил Б. М. Эйхенбаум. Слово «система» не чуждо и языку самого Пушкина. Стало быть, нет ошибки в изучении пушкинских художественных систем.
Своеобразие художественной системы «Евгения Онегина» обнаруживается в том, что это динамическая система. «Пушкин открывается только в становлении своем, в своем развитии»[14], — отмечает Н. Н. Скатов.
Исключительно важное значение обретает в «Евгении Онегине» читательская ситуация, прежде всего — потому, что роман в очень большом объеме и строится как непринужденная беседа с читателями. Пушкин готов войти в интимно-приятельские отношения со всеми своими читателями, и современниками, и потомками:
Пушкин нарочито демонстративен, набрасывая столь широкую, хотя и вполне реальную картину читательских интересов. Поэт исключительно великодушен, отнюдь не замыкаясь в предпочтении читателя-единомышленника. Думается, это не означает, что великодушием поэта нам позволено злоупотреблять. «Онегина» увлекательно читать, совсем не обязательно в роман что-то вчитывать.
Произведение, возрождаясь как таковое уже в сознании читателя, тем самым не может избежать компонента субъективности воспринимающего. Вроде заманчиво было бы опереться на симпатичный критерий: мнение исследователя должно быть непредвзятым, — но он недосягаем. «Непредвзятых» мнений просто не может быть: взятое «пред» — это образование, компетенция, опыт, эрудиция, вкус, мировоззренческая позиция читателя (исследователя). От этого «взятого пред» никуда не деться, да и не нужно деваться: само по себе эстетическое восприятие носит двойственный, субъективно-объективный характер. Все-таки исследователь перед самим собой (не лишнее — и перед своим читателем) должен четко ставить цель, чего он добивается: он желает понять автора — или свою ученость и остроумие намерен показать. Не вижу ничего зазорного, если исследователь призна́ет вторичность своего дела в сравнении с делом художника.
Остроумно о несомненном сказал М. Л. Гаспаров: «Филология трудна не тем, что она требует изучать чужие системы ценностей, а тем, что она велит нам откладывать на время в сторону свою собственную систему ценностей. Прочитать все книги, которые читал или мог читать Пушкин, трудно, но возможно; забыть (хотя бы на время) все книги, которых Пушкин не читал, а мы читали, неизмеримо труднее»[15].
Но нас слишком много, и в такой массе как не найти единомышленников — среди тех, кто и сам не противится стать сочувственником писателя, даже стремится к этому. Так или иначе, исследователь (читатель) неизбежно оказывается перед сознательным или интуитивным выбором. Увы, не переведутся и те, кто жаждет отпустить на волю произвол своих суждений, кого прельщают Моськины лавры («Ай, Моська! знать, она сильна, / Что лает на Слона!»). Но остается и надежда встретить тех, кому потребно понять произведение и его автора.
С кем поведешься, от того и наберешься. Награда за старание обеспечена: «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная». Простым такое занятие может показаться разве что на первый, поверхностный взгляд. Казалось бы, какие сложности: бери эти мысли да обдумывай их. Ну вот одна, для примера: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным» (Х, 96). Это — перед изложением мнения о «Горе от ума» Грибоедова. Только ведь Грибоедов не был теоретиком, и законы, над собою им признанные, им не собраны и не изложены в осмысленном порядке. Выполнение такой задачи падает на плечи читателя (исследователя) — и результат оказывается неодинаковым.
Пушкин и сам уводил за собой читателя туда, где ясность изображения становилась проблематичной. 6 февраля 1823 года (в канун работы над «Онегиным») он писал Вяземскому в полемике по поводу концовки поэмы «Кавказский пленник»: «не надобно всё высказывать — это есть тайна занимательности» (Х, 47). Тут многое зависит от чувства меры. Несколько позже Пушкин признает правоту замечаний Вяземского насчет концовки «Пленника»: «это место писано слишком в обрез» (Х, 55). И обратим внимание: поэт допускает колебание в оценке, достаточно ли четко он обозначил свою позицию, но ничуть не равнодушен, как его описание будет принято. И не будем пенять ему за возникающую двусмысленность некоторых выражений: его задача заведомо шире, чем задача говорить внятно.
А вот как позицию поэта понимает В. С. Непомнящий: «…В основе у него — как раз наличие «пустоты» в том месте, где у других писателей — психологический анализ, описание, подробности и нюансы. …Мы обнаруживаем, что и детали, и нюансы здесь есть, но — не заданные нам автором, а возникшие сами, возникшие у нас в процессе нашего личного вживания в обстоятельства героя — вживания, для которого автор, так сказать, «оставил место»». Странная претензия к писателю! Художники показывают психологическое состояние героев; «анализ» — это уж по ведомству интерпретаторов. Еще более странен разворот внимания читателя к себе любимому: «Сопереживая герою, мы таким образом и его постигаем, и спускаемся в «потемки» собственной души, получая тем самым возможность познать самих себя, и притом не в мелких, случайных, суетных, проскальзывающих мимо сознания обстоятельствах, не в частных масштабах нашей личной отдельности от иных людей, а в заданном гением масштабе проблемы человека»[16].