Он не спеша обследовал свою чудесную находку, отметил, что дальше в глубь острова уходят узкие галереи, а в самом удаленном углу обнаружил небольшую группу сталактитов, с которых капала чистая, слегка горьковатая на вкус вода, которая затем впитывалась в рыхлую почву, состоявшую только из птичьего помета и скорлупы, поскольку здесь, вне всякого сомнения, веками гнездились миллионы и миллионы морских птиц.
Он долго все обдумывал, дотошно все осматривал и, когда решил вернуться назад, на вершину утеса, пришел к выводу, что впервые в жизни ему улыбнулась удача и наконец-то у него появилось то, что поможет противостоять человечеству.
Ему понадобилось больше месяца, чтобы выдворить птиц, выкинув в море их яйца и горы помета, и обустроить пещеру, поместив под сталактитами огромные панцири черепах – со временем у него должен был накопиться приличный запас питьевой воды.
Затем он завалил камнями вход, оставив только узкий проход, рассчитанный на одного человека, и прорубил ступени в стене утеса, причем так, чтобы их нельзя было увидеть сверху и только он, знавший, как они проложены, мог найти их на ощупь.
В итоге в день завершения своих трудов он был совершенно уверен в том, что, сделав достаточные запасы провизии в своем убежище – а для этого в его распоряжении имелись огромные черепахи, которые способны оставаться живыми без пищи в течение нескольких месяцев, – он окажется в недосягаемости, даже если миллион человек будут прочесывать остров пядь за пядью.
Поэтому он больше не чувствовал себя зависимым от пиратов и китобоев, которые могли вторгнуться в его «королевство», наоборот, это они, начиная с сего момента, будут полностью оказываться в его власти.
Он терпеливо ждал.
Каждый день на рассвете карабкался на вершину утеса и оглядывался по сторонам: не появился ли корабль? – и даже в течение дня пару раз бросал свои дела, чем бы он ни занимался, и снова поднимался туда, чтобы проверить, не появился ли на горизонте какой-нибудь парус.
Наконец через неопределенное время – он не вел ему счет, потому что оно перестало для него существовать, – он, к своему удовольствию, увидел, как грязное китобойное судно большого водоизмещения направилось прямо в центр крохотной бухты и стало на якорь.
Бортовые огни горели всю ночь, и, когда до рассвета оставался всего час, Оберлус уже сидел, притаившись, среди валунов на расстоянии меньше двадцати метров от того места, где по идее должны были пристать шлюпки, – там все еще стоял, накренившись, наспех сооруженный матросами «Марии Александры» навес, к одному из столбов которого его привязывали во время экзекуции.
С первыми лучами солнца на борту тяжелого корабля, носившего звучное имя «Монтеррей», возникло движение, и до Оберлуса донесся отчетливо произнесенный приказ спустить на воду кормовую шлюпку.
В нее спрыгнули пятеро матросов и неспешно начали грести, со смехом и шутками, громко восклицая при виде тюленей, выныривающих из воды рядом с носом лодки. В утреннем воздухе хриплые голоса звучали магически – сопровождаемые ударами весел о борт, плеском воды и жалобным скрипом потрепанного корпуса видавшего виды китобойца.
Достигнув берега, матросы впятером втащили лодку на мягкий песок, и тут же каждый из них вскинул на плечо по бочонку, взяв себе по воронке и помятому латунному черпаку.
Затем, продолжая обмениваться шутками, подталкивая друг друга и смеясь, они направились в глубь острова; впрочем, матросы прошли вместе не более сотни метров и вскоре разошлись в разных направлениях.
Оберлус выждал, пока у него не останется сомнений в том, что они удалились окончательно и бесповоротно, и по песку подполз к лодке, двигаясь так, чтобы она его заслоняла, постоянно находясь между ним и теми, кто мог заметить его с корабля.
Добравшись до лодки, он осторожно заглянул внутрь и, не делая резких движений, забрал два ножа с широким лезвием, горсть рыболовных крючков и цепь длиной несколько метров.
Все так же ползком вернулся с добычей в укрытие и, оказавшись среди валунов и кустов, вскочил на ноги, поднял тяжелый гарпун и быстро и бесшумно двинулся на запад, в самую труднопроходимую часть острова.
Вскоре он обнаружил то, что искал. Маленький смуглый человек, вне всякого сомнения отпрыск индианки и белого, с длинными черными волосами, индейским носом и глазами европейца, стоял, наклонившись над небольшим озерцом, и с помощью черпака и воронки набирал воду в бочонок.
Метис не услышал, как Оберлус подкрался, и вздрогнул от неожиданности, когда тот возник рядом с ним, точно свалившись с неба. Он открыл было рот, чтобы закричать, но онемел от ужаса, ощутив прикосновение к шее острого лезвия ножа, приставленного к горлу.
– Только пикни – и я перережу тебе глотку… – произнес Оберлус тоном, не оставляющим сомнения в том, что он исполнит свою угрозу. – А ну-ка вытяни вперед руки.
Метис беспрекословно повиновался, все еще пребывая в онемении от ужаса, и Игуана ловко связал ему руки цепью, а затем перебросил ее через шею таким образом, чтобы образовалась петля.
После этого спрятал бочонок, черпак и воронку в кустах и с силой дернул испуганного человечка, едва его не опрокинув на землю; непонятно было, что того в действительности больше напугало – неожиданное нападение и пленение или же жуткое уродство похитителя.
– Пошли! – приказал Оберлус. – И помни: стоит тебе произнести хоть слово, и я перережу тебе глотку.
Он без всяких церемоний, словно какое-то вьючное животное, потащил пленника за собой, продвигаясь вперед быстрым и судорожным шагом, чуть ли не прыжками, по камням, через кусты, вынуждая метиса спотыкаться и падать. Будучи связанным, тот практически не имел возможности двигаться в том же темпе, что и Оберлус.
– Не прикидывайся, – процедил Оберлус сквозь зубы, увидев, что пленник замешкался, пытаясь подняться после пятого падения. – Вздумаешь хитрить – устрою тебе взбучку.
И словно в подтверждение своих намерений, он с силой пнул его в зад, так что несчастный вновь упал, ударившись головой о камни; он расшиб лоб, и из раны почти тотчас же потекла кровь.
Это не смягчило Оберлуса, а словно еще больше подстегнуло; он дернул за цепь и ускорил шаг, проволочив за собой жертву, передвигавшуюся чуть ли не на четвереньках, сотню метров, и затем ступил в глубокую расщелину, разделившую надвое восточную окраину острова.
Когда они наконец остановились перед входом в небольшую пещеру, он крепко связал пленнику ноги, превратив его в подобие тюка, так что тот самостоятельно не мог даже пошевелиться. Затем всунул ему в рот кляп, сделанный из куска материи, оторванного от его же собственной рубашки, и вкатил в глубь пещеры, где пленник остался лежать ничком, словно был без сознания.
– Если увижу по возвращении, что ты пытался убежать, искромсаю тебя на куски, – сказал Оберлус, перед тем как замаскировать вход в пещеру камнями и ветками.
Довольный результатами своего труда и уверенный в том, что никому никогда не удастся обнаружить тайник, он поспешно удалился, взобрался на вершину утеса и оттуда, укрывшись в зарослях, стал наблюдать за передвижениями остальных матросов.
Около полудня четверо матросов, прождав у лодки долгое время, начали проявлять беспокойство из-за отсутствия своего товарища и во второй половине дня разбрелись по острову, крича во все горло.
Когда до наступления сумерек остался один час, к ним присоединились еще десять или двенадцать человек; они провели ночь на берегу, разбив лагерь и разведя большие костры – вне всякого сомнения, стремясь подать знак пропавшему товарищу. Однако к вечеру второго дня, видимо, потеряли всякую надежду, решив, что он погиб или, может быть, прячется с намерением дезертировать, и, едва начало смеркаться, «Монтеррей» снялся с якоря, поднял паруса и, покачиваясь, скрылся в южном направлении.
– Как тебя зовут?
– Себастьян.
– Себастьян – а дальше?
Вопрос явно застал пленника врасплох, и ему пришлось его обдумать, как будто он не привык к тому, чтобы кто-то интересовался его фамилией.
– Себастьян Мендоса, – произнес он наконец.
– Где ты родился?
– В Вальпараисо[4].
– Бывал я в Вальпараисо… Сколько тебе лет?
– Не знаю.
– Я тоже никогда не знал, сколько мне лет. Чем ты занимался на корабле?
– Был на подхвате у кока и прислуживал капитану.
– Отлично! Очень хорошо! Просто замечательно! – Оберлус растянул губы в подобие улыбки, которая еще больше обезобразила его лицо. – А здесь будешь моим поваром, моим слугой и моим рабом. Уразумел? Моим рабом.
– Я свободный человек. Я родился свободным, мои родители были свободными, и я всегда буду свободным…
– Так было бы вне этого острова, – резко прервал его Оберлус. – А сейчас ты оказался здесь, на Худе, острове Оберлуса, как он теперь называется, – и здесь не существует иного закона, кроме моего собственного.
– Ты спятил?
– Еще раз это скажешь – отрежу тебе палец, – сказал он твердо. – Потом другой – всякий раз, когда сделаешь или скажешь что-то, что мне не понравится. – Тон его подтверждал, что он сам убежден в том, в чем заверяет пленника. – И отрежу тебе ногу или руку, если проступок окажется еще серьезнее. Я намерен установить строгую дисциплину, и добьюсь этого своим методом.
– По какому праву?
Оберлус взглянул на чилийца, словно действительно никак не мог взять в толк, чего тот добивается подобным вопросом, однако, секунду подумав, ответил ему в тон:
– По моему собственному праву, ибо оно единственное, с которым я считаюсь. По тому же праву, какое было у вас, когда вы меня унижали, презирали, оскорбляли и били с тех самых пор, как я себя помню… – Он взглянул на пленника с ненавистью. – Вы вечно твердили, что я чудовище, – продолжил он после короткой паузы, – и повторяли это столько раз, что в конце концов я спрятался здесь, на голых скалах… – Он остановился, чтобы вздохнуть свободнее, поскольку, не имея привычки к произнесению длинных высказываний, почувствовал недостаток воздуха. – Я устал от этого. Я для вас чужой, вы для меня – тоже.
– А при чем тут я? – спросил метис с недоумением. – Я-то в чем перед тобой провинился, ведь я же не был с тобой знаком!
– Твоя вина та же, что у всех. Взгляни-ка на меня! – приказал Оберлус, схватив пленника за подбородок и заставив его поднять глаза. – Посмотри на мое лицо. Уродливое, правда? Взгляни на этот шрам на щеке и на это пятно, красное и поросшее волосами. Взгляни на мою спину, кривые ноги и мою никчемную левую руку, напоминающую крючковатую лапу. – Он усмехнулся. – Вижу, что ты не можешь скрыть отвращения. Я тебе противен! Но разве я виноват в том, что таким уродился? Я что, просил наделить меня подобной внешностью? Нет! Однако никто из вас ни разу не попытался меня понять, отнестись ко мне с участием или симпатией… Никто! Почему, в таком случае, я должен вести себя по-другому? Теперь мой черед. Ты будешь моим рабом, будешь делать, что я прикажу, и при малейшем недовольстве с твоей стороны я тебя так проучу – ты пожалеешь, что на свет родился! Я надену тебе на ноги путы, и будешь работать от зари до зари. Я с тебя глаз не спущу, даже если ты не будешь меня видеть, а с наступлением ночи тебе придется укладываться спать там, где она тебя застанет, потому что если я обнаружу, что ты шастаешь в темноте, то отрежу тебе яйца. Ясно?
Себастьян Мендоса лишился двух пальцев на левой руке – тех же самых, что были атрофированы у его «хозяина», – пока не усвоил раз и навсегда, что не может позволить себе ни малейшей оплошности, а приказам следует подчиняться тотчас же и не раздумывая.
Оберлус отсек ему сначала один, затем другой палец с интервалом в две недели, без садизма, но и без малейшего колебания: прижал его руку к камню, взмахнул тесаком и тут же прижег рану раскаленным докрасна лезвием ножа.
Оба раза Мендоса падал в обморок от боли, два дня у него был жар и кружилась голова, однако на третий ему пришлось встать на ноги и изъявить готовность проработать двенадцать часов, чтобы не подвергать себя риску стать за считаные месяцы полным калекой.
Страх, который он испытывал вначале, со временем перерос в необоримый ужас, усиливаемый тем обстоятельством, что часто он неделями не видел своего мучителя, хотя постоянно ощущал его грозное присутствие где-то поблизости.
Где именно тот скрывался или каким образом ухитрялся перемещаться с места на место, не обнаруживая себя, но при этом давая понять, что он рядом и не спускает с него глаз, было недоступно пониманию чилийца; Игуана Оберлус был точно тень или невидимка, и не раз ночью Себастьян Мендоса внезапно просыпался, уверенный в том, что тот за ним наблюдал, пока он спал, словно его страшный враг обладал кошачьей способностью видеть в темноте.
Как он ни крепился, чтобы не плакать, но с наступлением сумерек, когда ему следовало устраиваться на ночлег там, где бы он ни находился, в хорошую ли погоду или в дождь, в жару или в холод, он не мог сдержать горьких слез страха, одиночества и бессилия, катившихся по его щекам; при этом он чувствовал себя еще более беззащитным и одиноким, чем самый перепуганный ребенок.
Так прошло два долгих месяца, и вот, когда последние гигантские альбатросы покинули остров, отправившись на юг, там, на юге, возникли на горизонте гордо раздутые паруса большого корабля.
Оберлус первым увидел его со своего наблюдательного поста, устроенного на утесе с наветренной стороны острова, и почти тут же явился за пленником, копавшимся в земле; надев тому цепь на шею, он повел его с собой наверх, не позволяя ни на секунду отстать от него ни на шаг.
Они вместе проследили за тем, как корабль приблизился к острову, собираясь, судя по всему, пройти вдоль берега в поисках надежного укрытия в северной бухте, и полюбовались изящным силуэтом и ослепительными парусами, придававшими ему элегантный вид огромной чайки, едва касающейся поверхности воды.
– Это «Белая дева», – сообщил Мендоса, – она следует из Вальпараисо в Панаму, но странно, что она так отклонилась от своего курса. Наверно, все дело в пиратах… Поговаривают, что Тощий Булуа промышляет в здешних водах.
– Один раз я видел его судно «Главный алтарь», – кивнул Оберлус. – Пираты бросили якорь в бухте, погрузили черепах и напились на берегу. Судя по разговорам, которые я слышал, они держали путь к Сан-Сальвадору, на север архипелага. Это большой и суровый остров с хорошими укрытиями и закрытыми бухтами, однако без капли воды. Каменная пустыня. – Он покачал головой. – Не нравится мне этот Булуа. Сначала был священником – и уж потом стал пиратом, а я терпеть не могу людей, которые вот так меняют взгляды.
– Он устраивает черные мессы над обнаженным телом шлюхи, а ее срамное место служит ему дарохранительницей… Если его поймают, виселицы ему будет мало. Его хотят сжечь заживо.
Игуана Оберлус повернул голову и в упор посмотрел на чилийца; от взгляда «хозяина» тому всегда становилось не по себе, ему зачастую казалось, что глаза страшилища вот-вот выйдут из орбит.
– Почему это его должны сжечь заживо? – хрипло произнес Оберлус. – Каждый может выполнять мессу как заблагорассудится и поклоняться кому угодно и как ему представляется лучше. Кто такие священники или Инквизиция, чтобы решать, что какой-то способ лучше или хуже, чем любой другой? Это уж Богу, коли Он существует, или дьяволу решать, приятна им наша жертва или нет.
Себастьян Мендоса, бедный метис-чилиец, рожденный и воспитанный в благоговении перед Богом и Святой Матерью Церковью, внушенном испанскими священниками огнем и мечом, воззрился на своего мучителя уже не с ужасом – он всегда в его присутствии испытывал безудержный панический страх, – а с искренним изумлением. Его удивлению не было меры, поскольку слова Оберлуса превосходили самую невообразимую ересь, какую ему доводилось слышать на протяжении жизни.