Широкий угол - Богуславская Анна 4 стр.


– И я перестану быть их отцом?

– Не перестанешь, конечно. Ты навсегда им останешься. Но заботиться о детях – большая ответственность, и сейчас тебе с ней не справиться.

Словом «ответственность» прикрывали нежелание говорил вслух о том, что мистер Тауб после смерти жены начал пить – поначалу только по вечерам, а потом хоть в девять утра. Секретом это не было, но об этом не говорили. Говорили лишь о проблемах с деньгами и о том, что мистеру Таубу в одиночку со всеми детьми не управиться. Ну кто бы мог подумать! Прежде всем их потомством занималась одна жена. Пока он читал Тору, она рожала и растила без помощи мужа детей одного за другим, да еще и работала на полставки.

Так и получилось, что младшие дети перешли под законную опеку других семей. Предполагалось, что Аяла останется у Фишеров. Я слышал, как миссис Фишер втолковывает маме, что процесс ее передачи из одной семьи в другую по каким‐то юридическим причинам происходит очень медленно. Раввин Хирш решил передавать детей опекунам по очереди, чтобы не подвергать вдовца удару одномоментно.

Тут‐то у моих родителей и появилась отвратительная привычка каждый раз, проходя мимо телефона, не сводили с него взгляда. Только через несколько недель до меня дошло, что они ждут звонка от раввина Хирша, или соцработника, или еще кого‐нибудь, кто спросит, не хотят ли они принять на воспитание кого‐нибудь из Таубов. Никто не звонил, но родители от этого не стали смотреть на телефон реже. Какое там, они глядели на него еще чаще. Казалось, они упрекают его: ну что же ты молчишь? А когда телефон звонил, тут‐то и разворачивалась самая настоящая драма, ведь это оказывался не раввин Хирш и не соцработник, а миссис Фишер, которой понадобился рецепт маминой халы, или какой‐нибудь опрос про любимые передачи по телику («У нас нет телевизора. Нет, я над вами не издеваюсь. Всего доброго»).

Но, если подумать, кто подошел бы на роль опекунов лучше моих родителей? Я у них один, дом небольшой, но места для еще одного ребенка точно хватит. Денег немного, но достаточно, чтобы прокормить еще рот. Узнав, что Таубов раздают по семьям, я тоже начал ждать, что кто‐нибудь из них вот-вот окажется у нас. Я еще не знал, нравится ли мне такое положение дел, но рассматривал его как нечто неотвратимое, а не как один из вариантов развития событий.

Отец несколько раз напоминал раввину Хиршу – сначала намеками, потом прямым текстом, а потом уже просто постоянно повторял, – что мы готовы взять одного из Таубов и воспитывать его как своего. Раввин Хирш улыбался, благодарил, но не давал родителям никакой надежды, что их предложение примут.

А вот я быстро перестал об этом думать. Мне было чем себя занять: школа, дружба с Адамом, фотография и изучение священных текстов в синагоге по воскресеньям. Занятия помогали избегать ссор с родителями, отвлекали от неудобных вопросов самому себе и сомнений в религиозных практиках моей общины, столь отличных от тех, что я каждый день видел в школе Нахманида. У меня зарождалось желание примкнуть к более современному течению иудаизма, но я не осмеливался заговорить об этом в родительском доме.

Как‐то вечером, после дня, проведенного с Адамом, я обнаружил, что дверь родительской спальни закрыта. Я встал вплотную и прислушался к разговору.

– Говорят, он совсем голову потерял, пьет целыми днями, – говорил отец. – Но по семьям пристроили только трех младших детей. Не понимаю, чего они ждут.

– Как думаешь, почему они не принимают нашу помощь? – спросила мама.

– У меня нехорошее предчувствие. Может, я додумываю, но как бы это не из‐за нашего… нашего прошлого.

Последовало долгое молчание.

– Они столько лет нас знают! Не могут же они считать, что для нас все это не всерьез.

– Если подумать, они и приняли‐то нас поначалу очень неохотно.

– Поначалу мы не всё понимали, но мы ведь еще только учились. А теперь мы часть общины. И принадлежим Брайтону, как всякая другая семья, – не больше и не меньше.

– Хотелось бы и мне так думать, но я все не пойму, может, они и правда не считают нас частью своего мира? Может, поэтому, когда нужна помощь, предпочитают обратиться не к нам? Они не отдадут нам на воспитание своих детей.

– Я думаю, это просто вопрос времени и организации. Не будем делать поспешных выводов, – сказала мама.

Я заперся у себя, очень рассерженный. Можно подумать, печальная смерть Эстер Тауб – это проверка того, насколько ультраортодоксальные семьи Брайтона доверяют моим родителям. Маме с отцом никогда не получить одного из детей Таубов, думал я, засыпая у себя в кровати.

Иногда по утрам я вместо школы шел в Кембридж, где подолгу болтался, фотографируя студентов и преподавателей со всего света. В сутолоке многие даже не замечали, как я вторгаюсь в их жизнь; я пытался запечатлеть, как они несутся, сражаясь со временем, держа под мышкой кто толстую книгу по истории Греции и Рима, кто свод законов, и у каждого взгляд устремлен в будущее, такое близкое и далекое одновременно. А еще мне нравилось снимать студентов, которым как будто некуда было спешить. Они стояли себе и курили, прислонившись к ограде у газетного киоска, или болтали, лежа на газоне, счастливые, полные заблуждений молодости. Они тоже не обращали на меня внимания, слишком занятые тем, чтобы казаться непринужденными, или завороженные словами, так весело вылетавшими изо рта, влюбленные в свои молодые голоса. Они не могли заметить тощего паренька-ультраортодокса, что увековечивал их с помощью «Никона».

А потом случилась Великая Неприятность.

Я, хоть и реже, но продолжал посещать кабинет Норы Оппенгеймер. Родители относились к нашим встречам одобрительно, потому что я им объяснил, что Нора учит меня подавлять сексуальные желания и следовать моральным ценностям, которым учат в синагоге. Еще никогда они так не радовались моим словам.

Нора Оппенгеймер, вообще говоря, была главным взрослым в моей подростковой жизни. Вопреки тому, во что упорно верили мои родители, она учила меня чему угодно, но только не подавлять сексуальные желания. А еще у меня в комнате были спрятаны почти две тысячи долларов. Нора Оппенгеймер отказывалась брать с меня плату, и то, что родители давали мне на психолога, я клал себе в карман. Но держать в доме накопленное становилось все опаснее. Случись маме их найти, она наверняка подумала бы что‐нибудь ужасное: что я наркотиками торгую или, еще хуже, занимаюсь проституцией.

Нора дала мне задание составить список сексуальных фантазий: «Таких, что ты скорее бы умер, чем признался в них родителям». Ей хотелось чего‐то «пикантного», «ужасно неприличного», чего‐то, за что мне перед самим собой стыдно, как она выразилась. Я целых десять дней думал, что же тут написать. Мне не хотелось писать что‐нибудь банальное – я боялся обмануть ожидания Норы, но и честным тоже хотелось быть, ведь я искренне верил, что эта ее антиподавляющая терапия оказывает на мою психику чудотворное воздействие.

В конце концов я взялся за ручку и принялся писать.

Я почувствовал себя ничтожеством. Скучным и предсказуемым. Нора Оппенгеймер наверняка ждала от меня совершенно другого. Но я все же не стал рвать список, а заставил себя продолжить.

Раввин Хирш занимается с женой оральным сексом. Я увеличиваю снимок Малки Портман до размеров плаката и вешаю его у входа в синагогу. Я бросаюсь в пропасть с любимой женщиной, держась с ней за руки, чтобы погибнуть вместе голыми и счастливыми. Вот несколько примеров того, что я выудил из своего сознания и изложил на листе бумаги.

Он‐то и стал сначала историей о сексуальных фантазиях, а потом Великой Неприятностью. Несколько недель я сгорал от стыда за то, что доверил бумаге столь личные вещи. Нора Оппенгеймер сказала, что тревожится, потому что видит у меня скрытую тягу к самоубийству. А потом мой список попал в руки, попадать в которые ему совсем не следовало.

Я вернулся из школы и вытащил из тайника пачку денег, чтобы добавить новые купюры. Список был у меня в руке. Раздумывая, спрятать ли его тоже или порвать на мелкие кусочки, я пошел на кухню – взять чего‐нибудь попить из холодильника. В этот самый момент домой вернулась мама, и я бросился прятать деньги, которые оставил прямо на кровати. Апельсиновый сок я буквально зашвырнул обратно в холодильник, а вместе с ним и листок с фантазиями, и через час он предстал пред изумленными мамиными очами, из которых тут же полились слезы. Она не произносила ни слова, сколько я ни повторял – ох и глупо же это было, почерк‐то мой, – что все эти чудовищные непристойности писал не я, а мой одноклассник. Мама была настолько шокирована, что, видимо, даже не осмелилась рассказать обо всем отцу. Мысль, что я знаю слова вроде «мастурбировать» или «оральный секс», была ей невыносима.

Вот что она сказала наконец, снова со мной заговорив:

– Мы столько для тебя сделали. Мы собой пожертвовали ради тебя. Поступились многими нашими принципами. И как ты нам отплатил! Делаешь все, чтобы выставить на посмешище! Если подумать, ничего удивительного, что раввин Хирш не считает нас достойными воспитывать ребенка. Он просто понимает, что не следует отправлять одного из Таубов туда, где растет такой негодяй, как ты.

Мне впервые в жизни захотелось ее ударить, но я сдержался и не подал виду, спрятав чувства под ледяным выражением лица. Я ее понимал, но обвинять меня, что им ребенка не дают, – полный бред.

А потом я закричал:

– Так значит, все ваши проблемы из‐за меня? И это я виноват, что вы никак кого‐нибудь из Таубов не получите? Ждете ребенка, как награду, медаль за заслуги, как флаг, которым можно размахивать перед теми, кто вам не доверяет?

Мама не стала отвечать.

По поводу опеки по телефону так и не позвонили.

Зато однажды позвонили в дверь. За ней стоял промокший до нитки Карми Тауб с большим черным чемоданом, в котором лежали его немногочисленные пожитки. Вопросов ему задавать не стали. Мама, показывая Карми дом, как будто вмиг помолодела, и еще несколько месяцев я не видел ее плачущей. Разве мог я ее в чем‐нибудь винить? Карми Таубу было четырнадцать, и у него, в отличие от тощего меня, были круглые красные щеки, огромные, черные как уголь, глаза и темные волосы. Он почти никогда не улыбался и постоянно молчал, но держался очень вежливо и общался с нами всеми очень деликатно, особенно учитывая его возраст. Думаю, для моих родителей, столько лет терпевших мои вспышки ярости и грубости, Карми с его прекрасными и печальными черными глазами оказался глотком свежего воздуха.

Карми был вторым ребенком Таубов и ходил в «Ешива Хай Скул», но истории моего отчисления не знал – тогда он учился еще в средней школе. Под его мягкостью скрывалась броня, под которой, в свою очередь, пряталась тоска по умершей матери. Я никогда не видел, чтобы он плакал по ней. Когда я смотрел на него, мне казалось, что глаза Карми полны мыслей, а голова – слез. Но одно слабое место у него все же было: он боялся темноты. Но страх ему же и помогал – он побуждал Карми вести себя так, чтобы по вечерам всем хотелось окружить его любовью и дружбой, поддержать в желании поговорить, дать утешение в горе, что он держал в себе.

Мы все его полюбили – и отец, который наконец‐то забыл о своей ужасной хандре и открыл для себя силу слов, и мама, которая, попроси ее Карми, готова была хоть босиком по снегу бегать. И я тоже его полюбил, глядя, как мои родители наконец стали еще чьими‐то, и наслаждаясь тем, что их внимание больше не устремлено на меня. Но дело было не только в практической пользе: я искренне привязался к нему и хотел, чтобы ему у нас было хорошо. Его тепло и кротость поражали меня, пока он был с нами – с первого прекрасного дня и до последней страшной ночи.

Хотя Карми отвели отдельную комнату, он попросился ночевать со мной. Сказал, что скучает по братьям, но ни словом не обмолвился, что боится темноты. И я, у которого никогда не было братьев и который никогда не спал с кем‐то в одной комнате, я с легкостью согласился, чем удивил самого себя, и был рад приютить его у себя, и с той самой первой ночи завороженно слушал во тьме его тихое, неровное дыхание.

– Что ты больше всего любишь и что больше всего ненавидишь? – спросил он меня как‐то вечером, когда мы уже погасили свет.

Прежде чем ответить, я несколько секунд посмаковал эту новую возможность – в моей комнате звучал еще один голос, мы могли подружиться.

– Люблю фотографировать… А ненавижу лицемерие.

– Лицемерие?

– Да. Когда притворяются, скрывают лицо под маской, чтобы казаться кем‐то другим или нравиться людям. Когда говорят то, чего не думают, или поступают вопреки нашим ценностям.

Даже в темноте я увидел, как блеснули темные глаза Карми.

– А ты что больше всего на свете любишь?

– Моих братьев и сестер, – ответил он не раздумывая.

– А ненавидишь?

Я тут же пожалел, что спросил – подумал, мой вопрос заставит его вспомнить о смерти матери. Но тут же нашел себе оправдание: в конце концов, эту игру Карми начал сам. Ответил он не сразу, но, когда заговорил, в его голосе совершенно не было того спокойствия, к которому я уже успел привыкнуть.

– Отца, – проговорил он. А потом, будто ответ показался ему недостаточно ясным, повторил. – Я ненавижу моего отца.

– Почему?

– Он плохой человек.

Мы надолго замолчали. А потом, когда глаза у меня уже слипались и я почти спал, Карми прошептал:

– Эзра, пообещай, что никогда не сделаешь мне зла, – и уснул.

Мистер Тауб долго не появлялся в обновленной семье Крамеров, и весь этот медовый месяц каждый из нас, и в первую очередь Карми, мечтал, чтобы так все и продолжалось. Вечерами мы подолгу разговаривали. Карми засыпал меня вопросами про школу Нахманида, ему хотелось знать во всех подробностях, насколько больше свободы у ее учеников по сравнению с теми, что ходят в школу в общине. Я пытался объяснить, что учеба в школе Нахманида еще не означает полного отсутствия правил. Иногда Карми выдавал всякие стереотипы, и я бесился. Он часто возвращался к тому, что девочки в моей школе носят юбки выше колена, – а по факту это недвусмысленное приглашение к сексу до свадьбы.

– Современная школа – еще не значит развратная! – в который раз завелся я. – Мы тут, в нашей ультраортодоксальной общине, считаем, что любое течение иудаизма, на котором нет ярлычка «харедим», идет настолько против правил, что от иудаизма там ничего и не остается. Я живу в ультраортодоксальном мире, но регулярно бываю и в современном. Так вот, это не две противоположности. Есть бесконечное количество промежуточных вариантов.

– Мой брат считает, что современные течения слишком охотно идут на компромиссы, – возразил Карми, явно не слишком уверенно. – Он говорит, что стоит отказаться от мехицы и цниута* – и до греха всего ничего.

– А я тебя заставлю поверить в обратное. Школа Нахманида – отличное доказательство, что теория твоего брата трещит по швам.

Карми помолчал, а затем безмятежно проговорил:

– Думаю, если бы мне только удалось увидеть то, что видел ты, я бы сразу начал думать так же. Ты очень смелый, Эзра.

Впервые кто‐то назвал меня смелым. Годы спустя, в Нью-Йорке, многие говорили мне то же самое, но это не вызывало у меня тех же чувств: я преисполнился гордостью и вдруг понял, что мои поступки могут не только служить на пользу мне и моему успеху, но и иметь большую важность, влиять на других.

Я увидел Карми в новом свете. Предложил ему прогулять школу и пойти в Финансовый квартал – понаблюдать за мной в деле. Он раздумывал целую вечность, но в конце концов принял приглашение и вместо «Ешива Хай Скул» сел вместе со мной на первый же поезд до города. Я заметил, как жадно он рассматривает других пассажиров, особенно мужчин – почти все они были в костюмах и ехали на работу. В последующие годы я вспоминал этот момент с улыбкой: двое старшеклассников, одетые как ультраортодоксы, в рубашках, сияющих белизной под черными пиджаками, с пейсами, спадающими на скулы, неловко топчутся в вагоне метро.

Назад Дальше