Подлинная история Любки Фейгельман - Бежин Леонид Евгеньевич 5 стр.



20 июня 2020 года

Подлинная история Любки Фейгельман

Глава первая. Смелая барышня

Я знал ее десять лет с тех пор, как она переехала в наш дом (и наш двор, что еще важнее, поскольку тогда жили не столько домом, сколько двором). Переехала вместе с родней и вместе с на редкость неприятной особой по имени Смерть, поскольку все они стали здесь умирать от разных болезней, да и сама она в конце концов умерла, но не от болезни, а от пули рыжего Ганса (подобная облысевшей швабре голова на длинной, тощей шее с острым кадыком), немецкого снайпера.

Мы встречались с ней, пока меня не призвали. Вернее, пока я сам, как это тогда бывало, не дожидаясь повестки, явился в военкомат, а через четыре дня был зачислен в десантный полк, поскольку благодаря ей и моему вечному хвастовству перед нею имел некоторый опыт прыжков с парашютом.

Она тоже прыгала с вышки ВЦПКиО вместе со мной, и инструктор наверху о ней сказал: «Смелая барышня». А нижний, помогая ей освободиться от строп, ухарем пытался ее приобнять, чему она вовсе не препятствовала, поскольку раз уж такая смелая не должна вести себя, как мимоза, и обмирать от малейшего прикосновения.

К тому же ей было приятно, что я ревную. Ревную, как Отелло (ее сравнение), хотя вовсе не мавр, а белобрысый шатен или даже брюнет: волосы у меня, какого бы ни были цвета, выгорали на солнце до чистейшей белизны. И я был, словно годный для заклания агнец, без пятна и порока.

Без пятна, но зато с оттопыренными ушами, прущими из десен крепкими зубами-лопаточками и комсомольским значком, болтавшимся на майке.

Значок я носил не как эмблему, а как нечто годное для того, чтобы прикрутить, предварительно проколов дырку, а затем забыть и вспомнить лишь тогда, когда она прошипит, как кошка (если кошки способны на высокомерно-презрительную усмешку):

 Комсомольские значки, чтоб ты знал, на майках не носят. Если уж носишь, то носи, как положено. А лучше вовсе не носи: от этого хуже не станешь. По мне же так и лучше.

Вот такая была барышня: носи не носи. Хотя барышней она как раз и не была, чуждая всякой официозной помпы, всякой респектабельности в духе тридцатых годов,  скорее была заводилой и атаманшей с покусанными комарами и расчесанными до крови коленями.

Но при этом признанной красавицей, не такой, как ее старшая сестра, чувственный альбинос, пышнотелая мраморная львица, а из тех красавиц смуглых, может быть, и некрасивых, но своеобразных и пикантных, как о ней говорили взрослые. Подобная пикантность подчас ценилась выше и притягивала больше мраморной и холодной красоты. Недаром за ней ухаживал знаменитый Цфасман, виртуоз рояля и король отечественного джаза, хотя и был вдвое старше, а затем она чертовски нравилась сыну Сталина, одаривавшему ее немецким шоколадом, мехами, жемчужными колье и увозившему на ночные кутежи к тогдашней военной и партийной элите.

Ее отца спасло от сердечного приступа лишь то, что его задолго до этого, в тридцать седьмом, арестовали, и само сочетание этих цифр тройки и семерки стало для всей семьи предвестием грядущих несчастий, поскольку, где тридцать седьмой, там и сорок первый.

В июле же сорок первого наш двор как был, так весь и ушел: и старые, и малые с винтовками образца четырнадцатого года попали в окружение и полегли под Брянском.

Сыну Сталина я, разумеется, не соперник, и вряд ли он стал бы со мной считаться, хотя я вынашивал планы если не вызвать его на дуэль, то некоторым образом потребовать удовлетворения или хотя бы по-мужски объясниться. Но меня к нему даже не подпустили. Слава богу, не убили, хотя серьезно предупредили, чтобы я больше не совался.

Тогда я по-мальчишески запил, хотя пить толком не умел, от водки меня тошнило и мутило, но я упрямо себе наливал, спрятавшись ото всех на чердаке, под затканными паутиной стропилами крыши.

И бог весть, чем бы это кончилось, если бы не война, где меня тряхануло. Иными словами, контузило, отчего я часто заговариваюсь и повторяю по несколько раз одно и то же.

Вот и сейчас не удержусь и повторю, что весь наш двор добровольцами ушел в ополчение. Ушли не только обитатели нашего дома, но и истопник, точильщик ножей, приемщица стеклотары в палатке, слесарь-сантехник, и дворовая дурочка Манюня хотела уйти, и даже маршировала по двору с ружьем, сделанным из двух связанных досок и насаженного на них штыка конца лыжной палки, но ее не взяли.

И еще нескольких, совсем старых, юнцов или беспомощных инвалидов тоже не взяли, но это не в счет. Двор ушел в полном составе, и почти никто не вернулся в том числе и та, кого я пока не называю по имени: не вернулась, хотя об этом умалчивает посвященное ей стихотворение.

Стихотворение советского, но честного поэта, показного патриота и тайного хитреца, себе на уме, умудрившегося при том режиме написать несколько прекрасных стихотворений. Историю моей возлюбленной ему поведал я, но он в ней все переиначил, повернул по-своему, и мне приходится при случае исправлять ошибки и рассказывать, как все было на самом деле.

Неблагодарная задача, поскольку стихи напечатаны, а печатному слову у нас привыкли верить больше.

В конце концов я решил свои рассказы хотя бы записать и посвятить их памяти моей возлюбленной, которая погибла под Брянском, вытаскивая раненых с поля боя.

А поля были огромные и тоже все израненные, покореженные, вывороченные наизнанку взрывами, но живых среди павших оставалось немного. И большинство из них она сумела чудом вытащить, подстилая под них шинели и тягая за ворот, как лошадь, напрягая все свои масла, тягает под гору непосильную поклажу.

Только Смерть свою не вытащила, и Та отомстила тем, что навела на нее снайперскую винтовку рыжего Ганса. Но Ганс тоже не уцелел, выманенный, как тетерев, манком из гнезда, высунувший дурью башку на длинной шее с острым кадыком и срезанный встречной снайперской пулей.

Уцелела лишь Смерть, сама немая и не любившая тех, кто стонет, мычит сквозь зубы, мечется в бреду: Она еще долго гуляла по кровавым полям, прибирала к рукам солдатиков и ополченцев. И венчала их с Собой сразу: железным пальцем тюкнет в затылок, и они без единого звука утыкались лицом в песок.

У нас с ней был роман нет, не со Смертью, конечно, хотя всю войну Она меня обхаживала и завлекала, а с той, из нашего двора. Роман страстно-целомудренный и парашютно-десантный в духе вышки ВЦПКиО со ступеньками, спиралью поднимающимися вверх, и тридцатых годов.

Впрочем, опять повторяюсь, все по тому же кругу. И не контузия тому причиной, а моя такая несчастная и такая счастливая любовь, словно ничего иного у меня в жизни не было или просто казалось бывшим.

А то, что и впрямь было, и повторить не грех.

Глава вторая. Напрасно поверили

Гражданин Вертинский вертится, девочки танцуют у нас и правда ставили пластинку с Вертинским, под которую танцевали девочки, и все-таки могу поручиться, положив на сердце руку: с Любкой все было не так, как описано в этих стихах. При этом не знаю, насколько моя голова, не отягощенная здравым рассудком, способна послужить мне надежной гарантией. Но моя рука, исцарапанная торчащими из забора гвоздями, покусанная бездомными шавками, покрытая пунцовыми ожогами от крапивы, с коей за нами гоняется Зинаида Лаврентьевна Цыбульская за то, что мы топчем траву в ее палисаднике рука, украшенная (боевые раны украшают) глубокими порезами от осколков разорвавшейся бутылки с карбидом,  эта рука лучшая гарантия моего ручательства. Она куда надежнее каких-то там стихов.

Стихи все читают, наивно полагая, что это и есть подлинная история Любки. Нет, это именно стихи, может быть, и неплохие (не мне судить), но за них ручаться никак нельзя, поскольку так называемое вдохновение способно унести поэта куда угодно выше пожарной лестницы с нижними перехватами, забитыми досками.

По этой лестнице мы, сверкая подошвами дешевых белых тапочек, кои из-за их копеечной дешевизны шьют лишь для покойников и дворовой шантрапы, забираемся на крышу нашего восьмиэтажного дома. Забираемся и сидим там, надвинув на лоб кепку козырьком назад, свесив ноги над обморочной, тошнотворной пропастью, и затягиваемся папиросой, последней в пачке, найденной на дне урны для мусора.

Урны, подобной рупору для созыва комсомольцев, пионеров и прочих дураков (вроде меня) на митинги, где они будут дудеть в свои горны, салютовать и клясться (божиться). Клясться в верности идеалам Розы и Карла вождей рабочего класса Карла Либкнехта и Розы Люксембург. И невдомек дуракам, что эта Роза наверняка носила ажурные чулки и меховое манто, как по праздникам Зинаида Лаврентьевна Цыбульская, бывшая нэпманша, и по части крапивы была такая же выдра.

Ну и Карл, конечно, не отставал от нее. Во всяком случае, он под покровом ночи украл кораллы у своей сестры Клары и заложил их в ломбард за кругленькую сумму.

Поэтому мы, дворовая шантрапа в белых тапочках, не дудим и не клянемся, хотя нас принимают в пионеры и комсомольцы, повязывают нам галстуки и привинчивают значки. Но при этом мы держим в кармане большую фигу. Как первые христиане оставались, по сути, язычниками и продолжали любить своих идолов, так и мы в школе остаемся дворовыми, и наши идолы фонарные столбы с безглазыми лампочками (побили выстрелами из рогатки), сараи, чердаки и полусгнивший тополь с дуплом, где мы ворошим палкой, чтобы выгнать оттуда ос, а те, рассвирепев, нас жалят и гонят до тех пор, пока мы не спрячемся в подъезде черного хода, воняющем кошками и помойкой.

И рупор для нас урна, куда бросают окурки, мы же их выискиваем, достаем, обтираем подолом рубашки и до одурения в башке пускаем дым, спрятавшись за сараями или забравшись на крышу дома.

Мы не побирушки и не беспризорные дворомыги, но в табачной лавке нам курево не продают, да и денег на него нет. А собирать папиросы по урнам особый азарт и мальчишеская доблесть, благодаря которой из дворовой ребятни получаются настоящие пацаны будущая смена воров в законе.

Что поверили насчет свешенных с крыши ног и будущей смены?

Ну и напрасно, поскольку мы не такие отчаянные храбрецы, чтобы сидеть, свесив ноги, а то и вовсе пройтись по карнизу, и до настоящих пацанов нам далеко. Я насчет этого не то чтобы соврал, а, скажем мягче, доверился своему воображению, ведь я тоже поэт, хотя и дворовый, пишущий мелом на стенах если и не стихи, то отменную по достоинствам прозу.

Я говорю это к тому, что поэтов меньше всего заботит подлинность, а заботят рифмы и всякие словесные выкрутасы, именуемые красотами стиля. Поэтому стихам верить нельзя в том числе и стихотворению про Любку, хотя оно мне и нравится потрафляет, а местами трогает до слез.

Глава третья. Нет чтобы в тридцать шестом

Пушкинские травы Наверное, имеются в виду травы подмосковного Пушкина, названного в честь поэта, хотя сам он там отродясь не бывал, не квартировал, не сочинял, не скучал и что там еще с частицей не? Ну, наверное, не выпивал, не шалил и не проказничал, хотя был дока по части проказ и шалостей в том числе и любовных, как рассказывал нам учитель геометрии, поскольку учитель литературы опасался себя скомпрометировать. Кстати, Любка училась в восьмом «Б», а я в седьмом «Г» (букву «В» часто пропускали, поскольку иначе она бы путалась в «Б» и вообще выглядела подозрительно по написанию русская и при этом английская). Но учителя у нас были одни и те же, о Пушкине весьма осведомленные, потому что в тридцать седьмом, кажется, праздновалось столетие, как его шлепнули.

Ну, не шлепнули, а что-то там, связанное с дуэлью. Хотя можно сказать, что и шлепнули, поскольку в тридцать седьмом всех расстреливали, тем более дворянского происхождения, всяких там камер-юнкеров и прочих. Такой уж это был год, и все испытывали некое неудобство, неловкость оттого, что юбилей Пушкина падал именно на него.

Вернее, Пушкин падал на снег Черной речки, сраженный пулей, попавшей, кажется, в живот. И почему-то именно в тридцать седьмом нет чтобы в тридцать шестом или тридцать пятом. Тогда не было бы этой неловкости, этого неудобства, и все не испытывали бы чувства вины и стыдливости, произнося о Пушкине торжественные юбилейные речи.

Кажется, кажется все-то мне кажется после того, как Любка тогда сказала, что ее отца тоже арестовали в тридцать седьмом и, наверное, расстреляли, хотя мать надеется, и тетя Роза надеется, и бабушка Ревекка надеется, и какой-то полусумасшедший Борис Исаакович тоже надеется. И что ее понесло такое сказать! Мы разговаривали о выпускных экзаменах, на которых наверняка будут вопросы о Пушкине. Любка же вспомнила, как их семья снимала дачу в Пушкине, куда приехали за отцом, развернулись у калитки и посигналили, чтобы кто-то вышел

Вот вам и пушкинские травы

Врут поэты. Тем более что у нас во дворе был свой Пушкин кудрявый и смуглый Сашка Ахмедшин, прозванный Александром Сергеевичем, поэтому пойди разберись

И соседка тоже врет. Соседка с соседней дачи, верещавшая так, чтобы ее все слышали: «Всюду измена! Всюду измена! Надо проводить чистки во всех эшелонах!» Как будто проводники у нас эшелоны не чистят. Я сам видел, как они метут коридоры и прыскают водой какие еще чистки!

И не может быть изменником тот, кто починил мне самокат и заменил на нем передний подшипник, который скривился, застревал, не крутился, а лишь царапал землю.

Отец же Любки Рувим Александрович починил и заменил. Какой же он после этого изменник! Он совершил, пожалуй, лишь одну диверсию: дал дочери свое отчество Рувимовна, которое я с трудом выговариваю. Любка же меня поправляет: «Не Румивовна, а Рувимовна. Какой же ты бестолковый!»

Пятизвездный лед оставляю на совести автора: сам я, хоть убей, не знаю, что это такое. Ну ладно были бы это искорки или звездочки инея, комариным столбиком стоящие надо льдом и золотящиеся на солнце, но почему этих звездочек именно пять? Не могу ответить и не пытаюсь разгадать сию загадку. Кто это сочинил, тот пускай и разгадывает, у меня же и без того забот хватает.

Ведь для меня главное не пропустить, когда Любка, хлопнув дверью своего подъезда, выйдет из дома с портфельчиком, доставшимся ей в наследство от тети-стенографистки, и мне надо будет догнать ее, пока она не свернула за угол и не исчезла среди осаждающей трамвай толпы.

Синие вагоны вагоны трамваев вообще-то были красные. Во всяком случае, мы с Любкой катались только на красных, поскольку к синим она относилась с недоверием и неприязнью из-за того, что это был ненавистный для нее цвет фуражек НКВД.

Поэтому она не любила и троллейбусы, преимущественно синие. Впрочем, троллейбус некоторое время курсировал по Москве один, поскольку второй своей тяжестью проломил пол в троллейбусном гараже Щепетильниковского трамвайного депо и провалился.

Слава богу, провалился не в преисподнюю, а в яму фундамента, но его долго не могли вытащить. Когда тягачом все же вытащили, пришлось ремонтировать и устранять наваждения. Не наваждения, конечно, а повреждения, но их было столько, что это самое настоящее наваждение. Во всяком случае, так рассказывал дядя Сема Кувшинников, по прозвищу Кувшинное Рыло (лицо у него обожгло автогеном), слесаривший в депо и видевший все собственными глазами.

Глава четвертая. Тридцать семь сидячих мест

Отмечу одну весьма важную деталь. Автор стихотворения про Любку умалчивает о таком знаменательном факте: первые троллейбусы были марки ЛК Лазарь Каганович, к коему Любка испытывала личную неприязнь, вызванную тем, что ее отец некогда работал под начальством ЛК и остался о нем не лучшего мнения.

Назад Дальше