Пантократор - Слепухин Юрий Григорьевич 2 стр.


Ни один правитель до него не мог создать государственную систему, полностью застрахованную от внутренних потрясений. Таких систем просто не было. Никогда и нигде. Правителей, державших подданных в железной узде, история знает множество; любая власть спокон веку стремилась к тому, чтобы укрепиться, отсюда и жестокие правители. Сколько угодно было жестоких. Многие из них рано или поздно теряли власть, оказавшись недостаточно сильными, но были и сумевшие удержать власть до конца. И все-таки ни один из них не мог считать себя полностью застрахованным от разного рода осложнений внутриполитического порядка.

Мало быть жестоким правителем, это любой дурак сумеет. Чтобы чувствовать себя в безопасности в полной, стопроцентно гарантированной безопасности надо быть еще и умным правителем.

Он сидел за длинным пустым столом устало сгорбившийся старик в раскрытой на груди белой ночной сорочке, с толстыми усами на слегка отечном, рябом от оспы лице и рыжеватыми волосами, словно перхотью густо пересыпанными сединой. Маленький, невзрачный, совсем не похожий на свои портреты. Только трубка, которую он сейчас машинально взял со стола,  небольшая, с удобно изогнутым чубуком,  придавала ему некоторое сходство с известным всему миру канонизированным обликом. Таким же машинальным движением другая рука придвинула плоскую коричневую жестянку «Явы», толстые пальцы отколупнули крышку, разворошили хрусткую серебряную фольгу. Запахло сладко, медово. Он обычно предпочитал более крепкий папиросный табак, но иногда дома, для разнообразия, курил этот,  специальный трубочный. Не спеша брал щепотки крупно нарезанных, чуть влажновато-клейких золотистых волокон, аккуратно уминал в трубке, тянулся за новой порцией. Привычное занятие, как всегда, успокаивало.

Набив трубку, он стал раскуривать ее, плавными круговыми движениями водя отгибающийся вниз огонек над ровной поверхностью плотно примятого табака; бросив догоревшую спичку, прикрыл чашечку трубки большим пальцем и неглубоко затянулся пряным сладковатым дымом. Он вообще не был завзятым курильщиком, трубка служила скорее игрушкой иногда очень полезной. При каком-нибудь важном разговоре хотя бы вот с этими иностранцами, разными гопкинсами и гарриманами, которых немало перебывало в Кремле за последние три года,  возня с трубкой давала возможность помедлить с ответом, хорошо его обдумать

Теперь с этими визитами, слава Богу, покончено. И хорошо, что покончено. Неприятно было сознавать свою зависимость от этих господ. А зависимость была; из песни, как говорят, слова не выкинешь. Поэтому и приходилось принимать этих людей, беседовать с ними как с равными. Правда, еще одной встречи не избежать

через три недели предстоит поездка в Берлин. Чего-то они там не поладили со сроками, союзнички. Черчиллю не терпится начать конференцию как можно раньше, у него выборы на носу, а Трумэн уперся как предложил сразу дату 15 июля, так на том и стоит. Выжидает, ясно, но чего именно? Результатов выборов в Англии? Нет, это его особо интересовать не может, тут что-то другое

Да, день сегодня был утомительный, все-таки он переволновался. Хотя, собственно, чего было волноваться из-за этого парада? К мысли о том, что война выиграна, он привыкал исподволь, постепенно, еще со времен Сталинграда. После Курска появилась уверенность, дальше беспокоиться было не о чем. Начиная с осени прошлого года, когда завершилась операция «Багратион», ежедневные доклады начальника Оперативного управления Генштаба уже не представляли особого интереса. Все шло как надо, с Германией было покончено.

А когда, конкретно, факт ее разгрома будет зафиксирован соответствующими документами, не имело уже никакого практического значения. По расчетам, это могло произойти в марте или апреле; оказалось в мае. Не все ли равно? Вопросы сроков его не беспокоили, не интересовал и ход сражения за Берлин, это сражение ровно ничего не могло изменить в ходе войны. К его началу война была уже давно выиграна, Берлин можно было вообще не брать штурмом. Обойти, блокировать наглухо, и пусть бы защитники фашистской столицы сидели там до капитуляции. Сдались бы сами, куда им было деваться! Взятие Берлина имело только политическое значение, военного значения не было никакого.

Но вот сегодня, когда под глухой рокот отсыревших барабанов падали к его ногам вражеские знамена,  сегодня он впервые, по-настоящему, ощутил вкус Победы.

И только сегодня не двадцать первого апреля, и не первого мая, и даже не девятого наступила разрядка. Странно, в самом деле. Полтора месяца уже, как нет войны, он знал, что ее больше нет, что она победоносно окончена, и вот только сегодня он наконец это почувствовал.

Он встал, опять прошелся по комнате, бесшумно как барс ступая по толстому ковру, держа в согнутой руке погасшую, чуть теплую уже трубку. Никто не знает, чем была для него эта война. Никто, ни одна душа не знает! Все признают его верховным стратегом, в тысячах стихов и статей описано, как по ночам не гаснет свет в кремлевском кабинете, где он все видящий, все знающий, никогда не ошибающийся,  до утра просиживает над картами фронтов, планируя стратегические операции, готовя новые и новые сокрушительные удары по противнику. И он действительно много работал по ночам, проводил долгие ночные часы в своем кабинете.

Но если бы знали, что это бывали за часы, что он порой переживал теми бесконечными ночами, если бы видели, как он метался там наедине с картой, искромсанной стрелами немецких прорывов, наедине с портретами Суворова и Кутузова, наедине со своими мыслями, со своим страхом. Со своей яростью. Как барс в клетке.

Да, люди были правы, когда назвали его главным стратегом Великой Отечественной войны. И в то же время они ошибались: никто из них, говоря о его руководстве войной, не догадывался, что в эти слова заложен несколько иной смысл. Гораздо шире того, который вкладывали они.

Он действительно был главным стратегом этой войны. Наиглавнейшим, не просто «главным»; можно сказать архистратигом. Каламбур, пожалуй, не из удачных, но кому из простых смертных могло бы прийти в голову то, что пришло однажды ему: цельное, всеобъемлющее представление о том, как провести эту войну с самого начала, какой характер ей придать, как использовать ее в рамках общего, генерального плана своей не военной уже, а политической стратегии своего Великого Плана.

А ведь в первоначальном виде Великий План (созревший уже в конце двадцатых годов) вообще очень мало принимал в расчет опасность войны. Кто мог тогда всерьез принимать эту опасность? Тема агрессивного капиталистического окружения широко использовалась агитпропом, но просто как средство подхлестывания, как оправдание непомерных затрат на индустриализацию тяжелая индустрия должна была обеспечить обороноспособность Страны Советов. На самом же деле нападать на Страну Советов было тогда просто некому. Германия, до нитки обобранная победителями, была с нами в наилучших отношениях ведь это мы помогли ей тайком от французов и англичан восстанавливать военную мощь, учебные и исследовательские центры рейхсвера располагались на нашей территории (Гудериан, сукин сын, учился в Казани), а разговоры насчет «третьего похода Антанты» были явным вздором. После провала интервенции, какому идиоту в Англии или Франции могло бы прийти в голову сунуться еще раз? Тем более, что живы еще были упования на классовую солидарность трудящихся. Считалось, что любая замахнувшаяся на нас капиталистическая страна немедленно получит в ответ рабочие восстания в собственном тылу.

Факты упрямая вещь. Курс на создание мощной военной промышленности был принят XIV съездом задолго до возникновения реальной угрозы нашим границам: за семь лет до того, как Гитлеру удалось оседлать Веймарскую республику, за шесть лет до «мукденского инцидента»  первой пробы сил японского милитаризма в Манчжурии. Ни с Востока, ни с Запада не было угрозы, на Западе вообще все складывалось казалось, что складывается,  как нельзя лучше: всеобщая стачка в Англии, уличные бои в Вене, дело явно шло к долгожданному мировому пожару. Именно этим определялись ударные темпы создания промышленности, способной в кратчайший срок вооружить Красную Армию современной техникой,  не страхом перед агрессией, а требованиями международной классовой солидарности. К тому (скорому уже, казалось) моменту, когда мировой пожар будет наконец благополучно раздут, Страна Советов должна была обладать самой могучей военной силой на континенте, способной помочь восставшим братьям по классу где бы то ни было «от тайги до британских морей». Все только и понимали: Красная Армия есть бронированный кулак мирового пролетариата, вооруженные силы Коминтерна.

Пожалуй, какое-то время и он сам так думал. Но очень скоро появились некоторые сомнения. Довольно существенные сомнения, которые никак не удавалось побороть. Напротив, они укреплялись, порождая новые мысли; вот тогда впервые начали вырисовываться перед ним неясные пока очертания некоего плана, которому суждено было вызрев стать Великим.

Великий План складывался и вызревал постепенно, и на первых порах военные соображения в нем отсутствовали. Это была чисто политическая схема, возможность внешней войны учитывалась в ней лишь как элемент случайности, к тому же маловероятной. А вот необходимость создания мощной армии, оснащенной по последнему слову техники,  это он признавал вместе со всеми. Тут у него расхождений с партией не было, просто он

по-другому представлял себе будущую роль этой армии. Кронштадтское, тамбовское, воткинское восстания были еще слишком свежи в памяти, чтобы видеть в мировой буржуазии единственного потенциального врага.

Тут он был и прав, и не прав. Перспективы мировой революции становились все более туманными, это верно, но в одном коминтерновцы преуспели: так напугали капиталистов, что те со страху кинулись прикармливать любую шушеру лишь бы шушера обещала активное противодействие «красной угрозе». Угроза выглядела вполне реальной, как иначе могли понимать на Западе все происходившее в те годы у нас? Строительство военных заводов лихорадочными темпами, официально поддерживаемая деятельность ИККИ1, «штаба мировой революции», наконец, крайне воинственные настроения общества в целом, глубоко убежденного, что не

сегодня-завтра коммунизм сметет все границы. И настроения эти никто не прятал, их выставляли напоказ, достаточно было беглого знакомства с нашей литературой тех лет, чтобы это почувствовать. «Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе», «Крепи у мира на горле пролетариата пальцы»  к этому ведь не какой-нибудь очумевший в подполье маньяк-террорист призывал, а самый популярный, самый любимый страной поэт, певец Октября. Открыто призывал, со всех подмостков, под аплодисменты и всеобщее одобрение

Поэтому-то антикоммунистическая шушера на Западе и стала получать мощную финансовую поддержку, а среди прочих вдруг выделилась и всплыла на поверхность никому до той поры неведомая «Германская рабочая партия» господина Гитлера. Фашисты по своей сути, они для маскировки называли себя социалистами (правда, с приставкой «национал-»), но кто мог принимать их всерьез? Он их всерьез тоже не принимал, социал-демократы представлялись куда более опасным противником предатели, ловко умевшие завоевывать дешевую популярность в рабочей среде. Поначалу ведь трудно даже было определить, против кого нацисты делают основной упор в своей пропаганде против немецкой компартии или против англо-французских империалистов, навязавших Германии версальскую кабалу. Пожалуй, все-таки антиимпериалистическая тема звучала настойчивее, «красным» доставалось уже так, походя.

Даже когда Гитлер одержал первую победу на выборах, это никого не насторожило. Потом он оказался главой государства, но первые его шаги на этом поприще были на редкость неумелы грубая провокация с поджогом

рейхстага, провалившийся лейпцигский процесс (не было у них своего Вышинского) все это выглядело просто фарсом.

Да, военную опасность со стороны гитлеровской Германии долго недооценивали. Он тоже недооценивал, не принимал всерьез всего этого балагана с факельными шествиями и древне-арийской символикой. Кое-что даже вызывало тайное одобрение скажем, неприкрытый реваншизм, спешное создание нового «вермахта» 

ясно же было, против кого это направлено. Против авторов Версаля, любой дурак мог понять. Такие решительные меры в пику англо-французским империалистам следовало только приветствовать. Коминтерн тоже высказывался против версальского грабежа.

Правда, некоторую настороженность вызывал истеричный антикоммунизм Гитлера. Но это могло быть обманным маневром, чтобы усыпить бдительность Лондона и Парижа. А что ему удалось так лихо разгромить компартию сами виноваты. Неудивительно, что их разгромили. В КПГ обстановка тогда сложилась нездоровая, слишком много было двурушников, сторонников мерзавца Мюнценберга. А другим вроде бы честным товарищам не надо было хлопать ушами. Бороться надо было! Хорошо, что Тельмана успели под конец шлепнуть, а то ведь сейчас, небось, претендовал бы на руководящую роль. За какие заслуги, спрашивается? За то, что в тюрьме отсиживался пока другие боролись?

Конечно, «на публику» о военной угрозе со стороны гитлеровской Германии говорилось много, уже на 7-м конгрессе Коминтерна об этом говорилось. Но это были так разговоры. Поскольку официально гитлеровцы объявили себя антимарксистами, полагалось в ответ объявить их злейшими врагами пролетариата, призывать к созданию антифашистского фронта, но разговоры это были пустые. Единый антифашистский фронт можно было создать только помирившись с социал-демократами, а кто бы на это пошел? Да и сами они не желали мириться, проявили всю свою предательскую сущность на Парижском совещании, созванном той же осенью (сразу после конгресса) под председательством Генриха Манна, старого либерального козла.

Впрочем, тогда вообще было как-то не до Гитлера. В стране начала осуществляться самая ответственная фаза Великого Плана под лозунгом борьбы с оппозицией (к тому времени практически уже не существовавшей) готовилось истребление старых партийных кадров, «ленинской гвардии». Фаза эта осуществлялась без осложнений, вчерашние вожди и герои покорно, как бараны под нож, шли получать заслуженное (И воздастся каждому по делам его), но чувствовать себя победителем было рано. Предстояли еще показательные судебные процессы, всякое могло случиться. Неудивительно, что вопросам международной политики он уделял меньше внимания.

И только годом позже летом тридцать шестого, когда готовился процесс Зиновьева и Каменева,  стало вдруг ясно, что войны с фашистской Германией не избежать.

Он снова остановился у окна и, отведя штору, долго смотрел на тусклое электрическое зарево над Москвой. Да, именно тогда девять лет назад одновременно с пониманием неизбежности войны пришла к нему гениальная (к чему скромничать?) мысль о том, как надо будет эту войну провести. Сразу пришла, мгновенно, как озарение, одной вспышкой высветив все аспекты очень непростой проблемы.

Назад Дальше