В стране жесточайшего квартирного дефицита, в эпоху тесных коммуналок и перенаселенных общежитий у нашей семьи было вполне достойное жилище. У меня была своя маленькая комната, метров, должно быть, семь или восемь, в ней и прошло всё мое московское детство. (В 1951 году, я уже был юноша-девятиклассник, когда отец, опасаясь ареста, поменял квартиру впрочем, об этом чуть позже.)
А еще в квартире были две комнаты побольше, метров по шестнадцать-семнадцать, столовая и спальня Нигде и никогда после за всю мою долгую жизнь не видел я комнат, где стены были расписаны столь вдохновенно и любовно. Я раньше думал, что это роспись чистыми масляными красками, но нет, теперь я понимаю, что масло вряд ли легло бы так гладко и ровно, то была смесь, энкаустик на холсте (кусочек холста торчал из небольшой дыры возле электрической розетки).
Принцип росписи в обеих комнатах соблюдался один и тот же: во всю площадь каждой стены а потолки высокие, метра три были мастерски написаны огромные круговые цветочные орнаменты на каждой стене свой. Причем одна комната красная, другая голубая Мало того, в каждой комнате на потолках по углам была цветочная роспись, уже обычной краской (гуашью?) посуху. Словом, не комнаты, а прямо-таки две расписные шкатулки, какие дарят любимым женщинам, чтобы им было куда положить снятые с себя драгоценности.
Кто жил здесь до нас? Кто заботливо устраивал свое «семейное гнездышко»? Кто, когда и для кого так любовно расписал эти стены? Долгие годы собирался здесь прожить? Ведомственный дом этот был построен и заселен в середине тридцатых. И тут же годы тридцать седьмой и тридцать восьмой И уже перед самой войной в наркомате прошла очередная «чистка»: нарком был арестован, а с ним сколько еще народу? И наконец война: «вставай, страна огромная»
Мы немало лет прожили в расписных стенах, принимали их как данность, и не помню, чтобы мама или отец задались вопросом: кто здесь жил до нас, откуда и для кого эта роскошь? Чьи мечты рухнули? Чья судьба? Годы спустя, уже взрослым, я как-то спросил об этом отца, но он только отмахнулся: «Что ты! Кто стал бы спрашивать? Вдруг на такое напорешься Время такое, дали квартиру живи и не озирайся».
Мы в этой квартире прожили до 1951 года. В том году в октябре был арестован хороший знакомый отца (еще со времени ленинградской молодости) известный писатель и бывший начальник следственного отдела союзной прокуратуры Лев Шейнин (его «Записки следователя», кажется, и до сих пор переиздаются). Ходил слух, что арестованному вменяют среди прочего организацию антисоветской группы еврейских националистов. Отец не то чтобы близко дружил с Шейниным, но время от времени они виделись, отец, бывало, навещал его (иногда и меня брал с собой) на даче в Серебряном Бору И теперь кто мог знать, какие методы дознания применят лубянские умельцы к бывшему коллеге (тоже, кстати, ой-ой какому умельцу) и какие фамилии назовет он при таком расстрельном обвинении? (Тем более что сам он в кругу друзей прежде говаривал, что панически боится и точно не выдержит допросов «с пристрастием».) Да пусть сам и не назовет никого, но откроют его записную книжку и пойдут по алфавиту Словом, отец небезосновательно ждал, когда там дойдут до буквы «и», ждал ареста.
Между тем дом на Пироговке, где мы жили, был ведомственный, то есть по правилам того времени квартиры в нем предоставлялись только служащим министерства (бывшего наркомата) и только на время работы в министерстве. Если отца посадят, нас с мамой из расписных стен тут же выгонят, и останемся мы на улице И вот, страхуясь, мой заботливый и предприимчивый отец каким-то образом вернул нашу квартиру-шкатулку министерству, а нам взамен были предоставлены две большие комнаты (20 и 40 метров) в огромной квартире на улице Герцена (теперь Б. Никитская), дом 24. Говорили, что эту необъятную квартиру некогда предназначали самому министру Устинову, но почему-то она ему не подошла.
В трех других комнатах квартиры жила семья начальника главка все того же «нашего» министерства: муж, жена, две дочери-школьницы и хлопотливая старушка, не помню уж, чья мать. Люди тихие, интеллигентные, за годы нашего соседства никогда никаких размолвок у нас не произошло. Словом, вполне достойные соседи, достойное жилье. Но главное достоинство состояло в том, что по своему юридическому статусу квартира не ведомственная, а жэковская, как теперь сказали бы, муниципальная, и выселить нас отсюда при увольнении отца из министерства (или при аресте) уже не могли Впрочем, Льва Шейнина так и не судили и, два года с лишним продержав во внутренней тюрьме на Лубянке, в конце концов освободили. Сталин умер, и искать (или «создавать») несуществующую группу еврейских националистов прекратили.
А мы стали жить в самом центре Москвы, окнами на краснокирпичный Театр им. Маяковского, в ста метрах от Консерватории. И от Кремля так близко, что летом в случавшуюся иногда юношескую бессонницу я при распахнутых настежь окнах отчетливо слышал бой курантов: пятнадцать минут без сна и еще пятнадцать и еще а вот и первый троллейбус, и его дуги шумно скользят по проводам там внизу, в каких-нибудь десяти метрах от моей постели, и засыпаешь как раз тогда, когда пора вставать и в институт собираться.
3
Отец жил среди людей, и, сколько я себя помню, к нему всегда кто-нибудь обращался за помощью, и он должен был решать чьи-то проблемы, устраивать чьи-то судьбы, кому-то давать мудрые советы и даже спасать кого-то («Миша Ионин многое может»). Мне кажется, ему нравилось чувствовать себя таким бытовым цадиком, раздаривающим благо. Прежде всего, конечно, одаривал близких родственников, меня, маму. Маминому отцу, моему деду (к слову, «старому большевику» по советскому статусу), он помог после эвакуации занять должность директора наркоматовского «подсобного хозяйства» (маленький совхоз) в Поречье близ Звенигорода и получить комнату в Москве в соседнем с нами доме. Маминой младшей сестре нашел какую-то работу, позволявшую ей одновременно учиться в юридическом институте Маминому родственнику, вернувшемуся с фронта без руки, помог обустроиться, найти работу Но и дальние знакомые и даже вовсе не знакомые люди к нему тоже обращались, и он старался помочь.
В моей комнате висела небольшая цветная литография копия с картины, изображавшей Пушкина, читающего «Послание в Сибирь» Марии Волконской. Я хорошо помню, что автор-художница (вот прямо вижу: несколько взволнованная молодая женщина) приходила к нам домой еще на Пироговку и со словами благодарности подарила отцу эту литографию. Отец никак не пушкинист и не историк. А дело, как мне помнится, состояло в том, что муж художницы, служа в каком-то советском учреждении и будучи не вполне трезв, где-то утерял документы с грифом «Секретно». И хотя, как утверждалось, документы были «пустые и незначительные бумажки», мужу, по строгости того времени, грозил немалый лагерный срок Не знаю, чем и как отец помог: знакомого адвоката посоветовал? с Шейниным познакомил? с его заместителем в прокуратуре Матвеем Альтшуллером, с которым тоже был дружен? Так или иначе, несчастный растеряха, видимо, на Колыму не поехал, а я смолоду знаю, как выглядели и Пушкин, и Волконская[2].
А вот своему двоюродному брату Яше Цыпкину, хоть тот и специально приехал в Москву в надежде на помощь, отец помочь никак не смог. Еще в конце войны сразу после освобождения Крыма Яшу исключили из партии с формулировкой (грамматика оригинала): «очутившись на временно оккупированной территории не проявил должной борьбы с немецкими оккупантами этим самым проявил трусость и не оправдал доверие партии». Это ладно, что всего только из партии исключили, с такой формулировкой вполне могли и под суд отдать и расстрелять.
А дело было так. До войны тридцатилетнего Яшу из флотских политработников выдвинули в председатели горисполкома Евпатории. Осенью 41-го Крым был оккупирован немцами. В январе 1942-го в Севастополе Яшу включили в состав заведомо гибельного Евпаторийского десанта (почти полностью уничтожен в первый же день 800 человек). После разгрома десанта вместе с бывшим секретарем соседнего сельского райкома партии, назову его П., Яша остался в городе «для подпольной работы». Те 40 человек, что остались живы после разгрома десанта и, разбившись на группы, попытались пробраться, пробиться к своим, все погибли. Яша и П. два с половиной года безвыходно просидели в квартире у одной женщины. Никакого «подполья» не организовали. Да, видимо, мужикам и носа высунуть из дома было невозможно, особенно Яше двухметрового гиганта хорошо знали в городе что там организуешь? Хозяйка квартиры и П., как бы это помягче сказать, быстро и хорошо сдружились. Оба ярые антисемиты. Цыпкина (опять-таки, мягко говоря) третировали: «Ты такой ехидный жид, как немец рисует на плакатах, правдиво он вас критикует, стреляет он вас, немец, так и надо Если ты будешь мешать мне, вынужден поступить так, как поступил товарищ Сталин, убирая с дороги тех, кто ему мешал» (соседка за стеной всё слышала). Поступить «как товарищ Сталин» П. не успел. Или вообще в последний момент решил, что Яша может быть ему полезен. Когда Евпаторию освободили, этот П. придумал развесистую легенду о «героическом подполье», которым он будто бы руководил. Предложил Яше: «Подтвердишь, включу в группу». Яша лгать отказался, его, оклеветанного («мешал, саботировал»), исключили из партии.
Понятно, что мой отец, никакого отношения к партийным структурам не имевший, помочь Яше ничем не мог. Между тем советская пропаганда того времени испытывала острую «потребность в героях» реальных и выдуманных, всё едино: и ложь этого П. тут же подхватили, хорошо «раскрутили», растиражировали, дополнили новыми деталями И вот уже тельняшка, некогда обтягивавшая героическую грудь П., экспонируется в местном музее, а с Яшиной правдой что делать?
Однако времена меняются, и, хотя в тот раз Яша уехал ни с чем, поездка, как позже выяснилось, во многом определила его дальнейшую жизнь Впрочем, к его судьбе я, пожалуй, вернусь позже. Здесь же скажу только, что для меня, для моего миропонимания то первое его появление у нас в доме оказалось чрезвычайно важно. Я не очень понимал, в чем там дело с десантом и подпольем, но в мой детский мир Яша явился не сам по себе, но как некий «связник» из прошлого из детства моего отца. Может быть, в каком-то смысле, как двойник отца, из их общего прошлого.
Знаю, почему это произошло. Яша еще только должен был приехать, а я уже слышал из разговоров взрослых, кого мы ждем: племянника моей бабушки Амалии Марковны, сына ее сестры. Отец говорил, что помнит Яшу с детства («ну вот таким пацаном, как наш Левка сейчас»), но с тех пор никогда больше его не видел. «Я так и жду Яшку-мальчика», смеясь, сказал он. И как ни странно, явление огромного мужика с тихим-тихим голосом, с несколько перекошенным лицом (парез, следствие перенесенного тогда, в оккупации, инсульта) вовсе не заслонило в моем сознании образ мальчика из папиного детства (кстати, и до сих пор так).
В те далекие-далекие годы Ионины и, видимо, их многочисленные родственники (Цыпкины в том числе) жили в Крыму. Когда через год после Яшиного визита к нам я оказался уже его гостем в Симферополе (и об этом позже), он указал мне на небольшой двухэтажный дом: «Дом Иониных. Здесь твой отец жил в детстве». Мне, девятилетнему «зажатому», стеснительному мальчику, не пришло в голову расспрашивать. Жил и жил. Так молча и проехали мимо, да тут же все и забылось и только через много лет вспомнилось. Дом Иониных в каком смысле? И где тот дом? Но спросить-то было уже не у кого.
4
Когда мой дед Борис Николаевич умер, мне было всего два годика. Жили мы тогда в Ленинграде на Таврической улице. И вот мое самое раннее воспоминание в жизни: наша домработница (мама как-то вспоминала: «скуластенькая чухоночка», я и сам помню ее, не визуально, а в каких-то невнятных (сладких) ощущениях но помню!) так вот эта домработница на руках вынесла меня на балкон, и я увидел внизу машину, а в кузове на скамейках сидели люди. Я всю свою жизнь потом помнил и тот день, и балкон, и людей внизу в кузове и всегда знал, что это были похороны деда: там же в кузове, видимо, и гроб стоял, но в моем детском восприятии да еще при взгляде с высокого третьего этажа вниз он никак не отметился.
Все мои знания о дедушке Борисе Николаевиче это лишь осколки, «накопанные» уже теперь, при работе над этой повестью (рассказывать, где и как «копал», во что вглядывался, что с чем сопоставлял, не стану: долго и скучно)[3]. Не помню, чтобы его дети мой отец, его сестра и братья рассказывали что-нибудь о жизни родителей. Отец в автобиографиях, два черновика которых сохранились в семейных бумагах (автобиография обязательный документ в «личном деле» советских времен), описывал Б. Н. одним словом: «служащий». И не только я, но и мои двоюродные сестры и брат мало что знали о дореволюционном прошлом семьи. Сдержанность взрослых легко объяснить: в те поры детям «знать лишнего» не полагалось Однако что же там было «лишнего»?
Борис Николаевич (Берко Нахимович) Ионин родился в 1868-м или 1869 году в Рославле и в начале прошлого века обосновался с семьей в Петербурге. В какой точно год, сказать не могу, но в 1905 году в петербургской синагоге сделана запись о рождении сына в этой семье. Нет, все-таки кое-какие сведения (или легенды) в семейных преданиях озвучивались. Я, например, не раз слышал, что Ионины поселились в Петербурге, «спасаясь от погромов». Может быть. Но ведь в те времена в России существовала «черта оседлости» и совсем не любые еврейские семьи, спасаясь от погромов, могли переехать в столицу. А «рославльский мещанин» Ионин не только переехал, но и вскоре купил здесь если не дом (возможно, но не подтверждено), то, по крайней мере, этаж (подтверждено наверняка) две огромные квартиры на третьем этаже красивого большого дома в пяти минутах от Таврического сада (и теперь, красавец, стоит на месте; в войну в него попала бомба, но давно уж восстановлен). То есть дед был человеком состоятельным. А для богатого еврея и через «черту оседлости» переступить было, видимо, не так уж трудно.
Дед был крупным дельцом в табачном бизнесе в этом нет никакого сомнения: у него были свои табачные склады в Симферополе (а возможно, и свой дом тот, на который мне указывал Яша). В семейных преданиях какие-то косвенные свидетельства все же иногда проскальзывали. Например, от дочери Б. Н., моей тетки Берты я однажды услышал о ее первом замужестве: «В Крыму мне было шестнадцать, и Гриша был управляющим у нашего папы». Григорий Диккер известный специалист в технологии складирования и транспортировки табака и табачных изделий (погуглив, и сегодня найдете его имя, его книги).
Да и у моего отца в одном из черновиков автобиографии сказано о Б. Н.: «до революции работал в табачном складе». Ну да, но склад-то, видимо, был его собственностью, частью его бизнеса, настолько обширного, что требовался специальный управляющий. (Кстати сказать, табачный склад упоминается отцом только однажды, и я не уверен, что в окончательном чистовом варианте автобиографии это упоминание сохранилось. По крайней мере, в другом, более позднем варианте автобиографии никакого склада уже нет, Б. Н. просто «служащий», и о себе отец всегда и всюду пишет «из семьи служащего».)
Нам сегодня трудно понять, что такое табачный рынок в конце XIX начале XX века. Не сразу сообразишь, какой бы аналог назвать в сегодняшней жизни ну разве что нынешние рынки энергоносителей или телекоммуникаций, да и они, пожалуй, меньшего размаха. Где-то я прочитал: в Петербурге в начале прошлого века ежегодно распродавалось один миллиард 853 миллиона 146 тысяч штук папирос и сигар на сумму девятнадцать миллионов тогдашних рублей (почти полтриллиона на нынешние деньги). Согласитесь, если уж ты в этом бизнесе, то на рынке такого размаха разве что ленивый или вовсе уж не способный не сумеет «сделать хорошие деньги».