Философия футуриста. Романы и заумные драмы - Сергей Владимирович Кудрявцев 2 стр.


Диалектика тайного и раскрытого имеет и что-то общее с астрологической тематикой Ильязда. Известно, что он интересовался нумерологией и астрологией, в которые он, скорее всего, не верил, но в которых нашел могучую поэтическую силу. В его дневниках 1920-1930-х гг. нередко встречаются астрологические данные, схемы сочетаний звезд и т. п. В Философии астрология становится центральным мотивом с первостепенным значением на уровне фабулы. В остальных его произведениях звезды непременно сопутствуют скитаниям человека по Земле. Высшая точка страданий Антихриста-Лаврентия в Восхищении сопровождается появлением кометы. А сборник сонетов Афат (1940) с офортами Пикассо поэтическая хроника невозможной любви, при которой безнадежный поэт входит в разговор со звездами, взирающими на него с небес. Небо везде одинаково, чужих небес нет, существует только одно небо, и человек, смотрящий на звезды, как бы входит в тайный сговор со всеми людьми, глядящими одновременно на небо, несмотря на войны, изгнания и разные страны. Здесь, как и в Философии, астрология ассоциируется у Ильязда с восточным вдохновением (заглавие книги в переводе с арабского означает беда или красивая женщина с неудачной любовью).

В книге Максимилиана, или Незаконная астрономическая практика этого восточного элемента нет. В ней воспроизведены результаты наблюдений немецкого астронома Эрнста Вильгельма Темпеля, который в 1861 г. без помощи какой-либо аппаратуры открыл новую звезду, названную им Максимилианой. Академические власти не захотели принять его открытие вначале они заявили, что такой звезды не существует, а затем переименовали ее. Эта печальная судьба, которая чем-то напоминала судьбу Пиросмани и соединяла тему подлинного творчества с мотивом звезд, не могла не интересовать Ильязда. Он заказал иллюстрации своему другу немецкому сюрреалисту Максу Эрнсту, добавив элемент своей вечной страсти к игре слов (имя художника является сокращением имени Максимилиан, а фамилия Эрнст анаграмма немецкого слова stern, то есть звезда). Эта великолепная книга является, пожалуй, абсолютной вершиной книжного искусства XX в.

Противоположность неба земле одна из принципиальных идей Ильязда. Уже со времен лозунга Башмак прекраснее Венеры Милосской Зданевич нашел в освобождении от земли достойное место поэзии. Как в старом балаганчике, где наверху показывался небесный мир бога и святых, а внизу земная чернь, вся его заумная пенталогия построена по линии раздвоения мира, воплощенного в двух языковых степенях: хозяин балаганчика изъясняется на искаженном русском языке, тогда как чистая заумь предназначена для речи персонажей. Сам язык говорит одно и выражает другое, бессознательное, небесное.

Двойная структура заметна и в прозе Ильязда. Войдя в сферу фабулы, она приводит к сгущению действия вокруг двойных персонажей, к изображению, так сказать, двойных ситуаций. В Восхищении тема двойника концентрируется вокруг Лаврентия. Герой, как в зеркале, отражается в других действующих лицах, которые оказывают на него влияние и постепенно лишают его свободы. Похожее происходит в Философии с персонажем Ильяздом: и Алемдар, и Озилио, и Яблочков с их всевозможными метаморфозами чуть ли не приводят его к сумасшествию. Герои Зданевича при всем их внешнем могуществе слабые отражения в зеркалах других. Уже в аслааблИчьях они живут только в метаморфозах, не имея собственных тел и мыслей. Это и есть сюжет самой абстрактной из его заумных драм згА Якабы.

Кажется, эту слабость, эту необходимость существовать в зеркальном существе другого человека Ильязд четко испытывал сам. Примером значения для него таких зеркальных отражений себя в других является настоящая близость, естественная дружба, которая связывала писателя с Пабло Пикассо. Она питалась у Ильязда, пожалуй, и чувством какой-то общности судеб, и ощущением сходной непонятности действительного значения для искусства, несмотря на огромную славу испанского художника. Уже в 1922 г. Ильязд увидел в Пикассо настоящего всёка, единственного, кроме него, явного сторонника этого течения[5]. И этим также, возможно, объясняется такое постоянство их диалога, благодаря которому существует столько прекрасных книг.

Когда в 1971 г. он испытал потребность еще раз выразить в лирических стихах свою ностальгию по минувшим дням и умершим друзьям, он выбрал редкостную форму зеркального бустрофедона: каждое стихотворение зеркало его воспоминания и каждый стих отражается в своем заумном перевертне. Здесь мотив зеркала соединяется с высоко ценимыми Ильяздом циклическими формами (к примеру, он написал и опубликовал в 1961 г. венок сонетов Приговор безмолвный), в которых будущее возвращается к прошлому.


Ильязд умер в Париже 24 декабря 1975 г., в ночь на Рождество, в такую же ночь, как Ивлита в Восхищении. Он захотел приготовить чай, взял чайник, пошел в крохотную кухню двухкомнатной мастерской на улице Мазарини и умер. Чайник упал на пол и разбился. Услышав звук, жена Ильязда бросилась в кухню и нашла мужа, стоящего как бы прислонившимся спиной к стенке. Его уже не было, а он все еще стоял. Так кончилась жизнь великого футуриста, ставшего квазидадаистом, потом издателем самих красивых и самих ценных художественных книг своего времени. Рассказав об этой необычной смерти, его вдова Элен, всецело преданная его памяти, заключила с нежной улыбкой: Это была смерть в духе Зда.

Действительно, существует некий дух Зда именно Зда, как его часто именовали те из парижских его друзей, кто знал, что под псевдонимом Ильязд скрывается некий Илья Зданевич,  то есть что-то близкое к духу Дада, но личное, своеобразное, относящееся только к нему и вместе с тем содержащее в себе что-то универсальное. Черный юмор подсказывает нам, по какому пути шел Ильязд, каков был дух Зда. Быть таким, какого не предполагают. Быть там, где его не ждут. Ждешь футуриста, модерниста, буйного нигилиста, дилетанта появляется культурный поэт в античном значении слова (тот, кто умеет делать), охотнее всего смотрящий в прошлое, стремящийся к твердым формам, к аккуратности, к точности и к искренности.

В этом духе сочетание многих впечатлений, приключений, странствий по Европе, отражение долгого пути из Тифлиса в Париж, юмор, блеск, но и чувство невозможности выразить французской публике значение своих достижений, смесь близости к самым известным художникам своего времени с почти что абсолютным одиночеством.

На грузинском кладбище близ Парижа, где вечно спят Иль-язд и его бедная вторая жена, африканская принцесса Ибиронке Акинсемоин[6], на скромном надгробии по решению Элен Зданевич изображен как некое отражение загадочного рисунка на обложке Восхищения отпечаток большого аммонита, великолепная спираль которого соединяет новейшее с прошедшим в круге вечности.

Режис Гейро Клермон-ферран, март 2008 г.

Восхищение. Роман

Жене и дочери

1

Снег нарастал быстро, упразднив колокольчики, потом щебень, и уже брат Мокий выступал по белому, вместо мха и цвета. Сперва было не холодно, и хлопья, приставая к щекам и западая за бороду, сползали свежительные. Сквозь возмущенный воздух бока долины, утыканные скалами, начали одеваться в кружево, а потом вовсе исчезли, и тогда полосы задрожали, сдвинулись, закружились, захлестали брата Мокия по лицу, примерзая и беспокоя глаза. Тропа, скрытая от взоров, часто выскальзывала из-под босых ног, и пошел путник то и дело проваливаться в скважины между валунами. Иногда ступня застревала и брат Мокий падал, барахтался, гремя веригами, и с трудом подымался, наевшись мороженого.

Наконец грянули трубы. Ветры повырывались из-за окрестных кряжей и, ныряя в долину, бились ожесточенно, хотя и неизвестно из-за чего. Справа воспользовавшиеся неурядицей нечистые посылали поганый рев, а позади не то скрипки, не то жалоба мучимого младенца еле просачивалась сквозь непогоду. К голосам прибавлялись голоса, чаще ни на что не похожие, порой пытавшиеся передать человеческий, но неумело, так что очевидно было, все это выдумки. На верхах начали пошаливать, сталкивая снега.

Но брат Мокий не боялся и не думал возвращаться. Время от времени крестясь, отплевываясь, утираясь обшлагом, монах продолжал следовать по дну долины дорогой привычной и нетрудной. Правда, из всех прогулок, которые ему приходилось выполнять через этот перевал, да и через соседние, менее доступные, сегодняшняя была наиболее неприятной. Ни разу подобной ярости не набл<да>юл странник, да еще в эту пору. В августе такая пляска. И как будто сие путешествие ничем не вызвано особенным, нет повода горам волноваться. Однако если судьба пронесет и не удастся им сбросить на него лавину теперь же, то часом-двумя позже будет он вне опасности.

Долины, по которым ходок продвигался, погружаясь на каждом шагу по колено в снег, завершались крутым откосом, предшествуя перевалу на южный склон хребта. Часа через три после начала метели этот откос братом Мокнем был достигнут. Подыматься можно было разве на четвереньках. Руки проваливались поглубже ног, снег был настолько уступчив, что посох, выскользнув, закопался без следа; подчас все под монахом шевелилось, он закрывал тогда голову, пытаясь остановить обвал. Что происходило вокруг, брат Мокий уже не видел. Но чувствовал: не по силам ему. Полегчал, посветлел, возрос, возносился. Не слышал рокота ущелий, не прислушивался к дурачествам. Одна только жажда распространялась по телу, и тем сильней, чем дольше он грыз лед, пока снег не начал сперва розоветь, потом покрываться кровью. Наконец откос стал крут менее, еще меньше: вот площадка, такая ровная, что и шагу не ступишь без смертельной устали. Брат Мокий разорвал смерзшиеся ресницы, обмер и рухнул навзничь.

Над ним буря продолжала неистовствовать. Чудовищные тени двигались вокруг или ходили по нему, ломая. Смотреть было трудно, а надо было на огромную и кудрявую смерть, следить за собственными конечностями, ужасными, тронутыми ею: как, завязываясь в узел, пухнут пальцы, деревенеют, обрастают лишаем и шишками, лопаются, и из трещин каплет не пунцовая незаметная жизнь. Но снова легко, не больно, не душно. Сучья еще кое-как отряхают снежинки с век, можно креститься и наблюдать жуткое волшебство. Все теплее от снега, и дозволено путнику в такую-то минуту усталому уснуть. Поет буря, отогнав прочие звуки, молитву за усопшего.

Брат Мокий, умирая, хотел было что-то вспомнить, а может, и кого-то, но некогда было, да и состояние души не позволяло думать о вещах прошлых и незначительных. Блаженство ледникового сна было, пожалуй, греховно, но, ниспосланное при жизни, наградой и преддверием райским. И погребенный ждал открытия врат и неземного света, что должен пролиться. Неисчерпаема мудрость и обилие щедрот пославшего такую восхитительную сию смерть.

Но брат Мокий спал и не спал, и порядок событий был таков, что его ум воскрес и начал работать. Ряд мелочей, все более численных, заставил себе придать значение, а потом отнести к порядку низменному. Отчего занесенный не знал, но заключил, что, значит, не рассталась еще его душа с телом, не отняла ее смерть. Оставалось ждать, и постепенно возникла мысль, что ожидание томительно и надо события ускорить. Ясно уже, что смерть взяла брата Мокия, но и выронила, случайно или по распоряжению свыше, и вот он обрел вновь свободу, иначе земное существование, так как там нет личности, а значит, нет свободы и растворяешься в безотносительном и необходимом.

Проверив, убедившись, что все именно так, путешественник вернулся к движению. Он попробовал было пошевелить руками, сначала не удалось, потом правая нашла выход и корку, образованную обтаявшим от телесной теплоты снегом. Кора оказалась непрочной, и при помощи и другой руки брат Мокий пошел ломать свод, прорывая путь через толщь, что еще легче, так как снег сух и воздушен и, по-видимому, его навалило немного.

Брат Мокий старался, тужился, пока не пернул, захихикав самодовольно. Вдруг свод осел; можно без затруднений встать, отряхнуться и оглядеться. Так и есть.

Брат Мокий возвышался у истоков ледника, расположенного в самой седловине перевала и стекающего по обе стороны. Об утренней буре напоминали несколько облаков, клубы тумана и бахрома на кручах. Открыто во все стороны, высокогорными любуйся окрестностями, беспрепятственно продолжай путь! Но ни славословия, ни благодарности не вырвалось у монаха. Он захихикал еще грязней, будто довольный, что провел кого-то. Однако во взгляде его, давеча столь решительном, в минуту смертельную лучезарном, замерцала боязнь, неуверенность, сознание собственной нечистоты. Не побрезгала ли смерть, увидев, с кем у нее дело? И монах заспешил по льду к высшей точке перевала, до которой оставалось пустяки.

Слева, всего в нескольких шагах от места, где брат Мокий лежал только что, ледник обрывался и падал в небольшое озеро, занимавшее котловину под перевалом. Хотя по преувеличенно лиловой воде плавало сало и льдины, все-таки стая нагорных бабочек преспокойно купалась, взлетая над поверхностью или погружаясь. При этом вода была настолько прозрачна, что были видны камни, а когда крылья гуляли по дну, то делались различимыми малейшие их усики.

Озеро обступали вершины, злые и изувеченные, но которые сегодня не двигались и не грозили. Всматриваться в их подозрительные утесы брату Мокию не было охоты, почему и повернулся к долине, лежавшей справа, только что пройденной и окруженной твердынями, что были подальше, возвышаясь на главном хребте, и потому безопаснее. Особенно хорош вот тот кол, вбитый в небо. Говорят, тысячелетье назад какой-то головорез забрался на самый верх, но сойти не смог. С той поры это он кричит в холода, умоляя, чтобы его сняли. Сидит же, вероятно, на противоположном склоне, так как брат Мокий и на этот раз не увидел крикуна.

Стадо туров пересекло ледник, спускаясь. Сначала животные бежали медленно, вразброд, но юродивый напугал козлят, и ринулись копытные с кручи вниз, с выступа на выступ, а потом разом на самое дно, к ветеринарной сторожке, которая еле виднелась и где брат Мокий провел росную ночь, не предвещавшую утренних злоключений.

По обыкновению, трещин на леднике было мало и нечего было их опасаться, прикрытых. Вот стены сближаются, образуя проход. Здесь оставаться нельзя спокойным, того и гляди упадут; и монах ступал как можно неслышней и остерегаясь заговорить. Постоянно прыгают камни, и на этот <раз> несколько их промчались и исчезли. Пачка сосулек оторвалась, но без особого шума. Вот куча льда со вставленной в нее вехой. Перевал!

Сколько раз за свой долгий подвиг ни проходил тут брат Мокий, отправляясь ежегодно из своего монастыря погостить в соседнем, к югу от горной цепи расположенном, и как годы, обостряя чувства к вещам духовным, ни делают равнодушным к благолепию земному, монах не мог и поныне без восхищения, с любопытством смешанного, созерцать то огромнейшее из всех и чудесное ущелье, которое теперь открывалось перед ним и которое ему надлежало пройти, шагая часов двенадцать, прежде чем достигнуты будут первые хижины.

Так как оледенение южного склона значительно беднее северного, то пешеход не потратил и получаса, чтобы оставить за собой скромную балку, набитую льдом и снегом, и оказаться на каменистой лужайке. Теперь можно прилечь, снять вериги, подрочить, погрызть ногти и приложиться к фляжке. Ряса в грязи (и откуда грязь?) и в клочьях, локти в крови, ноги безнадежно отморожены, глаза горят и рот полон мерзости. Не только посох, верный спутник, но и шапка утеряна. Как только уцелела водка? Из-за камня кто-то показался, погоготал и пустил в юродивого камнем.

Назад Дальше