Как ты? спросила я Джо; тот всегда боялся снижения, этого затишья в конце полета, когда кажется, что двигатели заглохли и самолет просто неуправляемо падает, как детский деревянный планер.
Все в порядке, Джоан, спасибо, кивнул он.
Я задала этот вопрос не потому, что искренне за него тревожилась; скорее, сработал супружеский рефлекс. Во всем мире мужья и жены ежедневно и бесцельно спрашивают друг друга: «Как ты?» Это входит в договор; так принято, вопрос этот подразумевает, что тебе не все равно, ты внимателен, хотя на самом деле тебе все это уже давно глубоко и бесповоротно наскучило. Джо казался спокойным, хотя отчасти это могло объясняться недосыпом. Я не помнила, когда в последний раз он нормально спал. Он всегда страдал бессонницей, но каждый год его недуг обострялся; это неизбежно случалось накануне объявления лауреатов Хельсинкской премии по литературе.
Каждый год кто-то из лауреатов решает, что звонок от учредителей премии розыгрыш; таких историй полно. Есть легендарные случаи, когда писателей будили среди ночи, и на голову звонящего, говорившего с финским акцентом, изливались потоки ругательств «вы знаете, который час?» Лишь потом, отряхнувшись ото сна, писатели понимали, что это за звонок, что все это происходит на самом деле и означает, что их жизнь отныне навсегда изменится.
Хельсинкская премия, разумеется, рядом не стояла с Нобелевской; она стояла несколькими ступенями ниже и была чем-то вроде непослушного пасынка Нобелевки; впрочем, год от года ее репутация улучшалась, а все благодаря размеру премии в этом году лауреатам должны были вручить пятьсот двадцать пять тысяч долларов. Не Нобелевка, конечно, но и Финляндия не Швеция. И все же получить премию считалось редкой честью и счастьем. Она не возвышала писателей до стокгольмских высот, но приближала к ним хотя бы наполовину.
Авторы романов и рассказов, поэты все отчаянно желают выиграть какую-нибудь премию. Если есть в мире премия, есть и кто-то, кто жаждет ее получить. Вполне себе взрослые мужчины ходят по дому и строят планы, как выиграть тот или иной конкурс; детские сердца бьются учащенно при мысли о позолоченном кубке за победу в конкурсе по правописанию, соревнованиях по плаванию или просто «за энтузиазм». Может, у иных форм жизни тоже есть свои премии, просто мы о них не знаем: награда лучшему плоскому червю, самой вежливой вороне.
Друзья Джо уже несколько месяцев твердили ему о Хельсинкской премии.
В этом году, сказал его друг Гарри Джеклин, ты непременно ее получишь. Ты стареешь, Джо. Тебе «пора укоротить бы брюки» [2]. Они не осмелятся тебя проигнорировать; это будет позорное пятно на их репутации.
Ты хочешь сказать, на моей репутации, ответил Джо.
Нет, на их, настоял Гарри; сам он был поэтом, что фактически гарантировало ему полную безвестность и безденежье до конца дней. Несмотря на это, он бился за признание, презирая всех, кто занимался одним с ним ремеслом, впрочем, как и все наши знакомые поэты. Казалось, чем меньше кусок пирога, тем сильнее хочется откусить от него побольше.
Да не выберут они меня, отмахнулся Джо. Ты три года подряд сулишь мне победу. Я тебя уже не слушаю, как мальчика, который кричал «волки».
Им нужно было время, ответил Гарри. Я понял их стратегию. Сидят они, значит, в своем Хельсинки, едят копченую рыбу и ждут. А план такой: если к этому году ты не умрешь, премию дадут тебе. Ты политкорректен, а сейчас это очень важно, по крайней мере, для финнов. У тебя есть этот недостающий ген, чувствительность к женщинам. Нежелание объективировать противоположный пол так, кажется, о тебе говорят? Ты придумываешь героиню, она замужем, у нее семья, дом в пригороде с большой кроватью, и все же ты не испытываешь необходимость описывать ну не знаю, ну, например, ее лобковые волосы, только более литературно: «нимб жженой сиены» или нечто подобное, что любит ваша братия.
Нет у меня никакой «братии», ответил Джо.
Ну ты понял, продолжал Гарри. Твои книги феминистские, если тебя не корежит от этого слова мне, когда я его слышу, всегда представляются здоровые короткостриженые тетки с бензопилами. Ты оригинал, Джо! Великий писатель, но не козел. Нет, ты все-таки козел, конечно, процентов на пятьдесят, зато на другие пятьдесят чисто баба.
Ха! ответил Джо. Как мило с твоей стороны. И как поэтично.
Но и другие приятели Джо согласились с логикой поэта: в этом году сильных претендентов на Хельсинкскую премию, помимо Джо, во всем мире не было. В Америке год выдался урожайным на литературные смерти; известные писатели умирали один за другим. Многих Джо знал еще с пятидесятых; они вместе ходили на собрания социалистической партии. Через десять лет собрались на марафон ночные литературные чтения, устроенные с целью выступить против войны во Вьетнаме, а также утомить присутствующих зрителей. Следующая встреча состоялась в начале восьмидесятых тогда все смущенно согласились сняться в рекламе страшно дорогих часов, производимых старой и почтенной немецкой часовой фирмой, в свое время поддерживавшей нацистов. Наконец настал день, когда собираться стали лишь на чьих-то похоронах. На заупокойной службе драматурга Дона Лофтинга Джо заметил, что все по-прежнему носят те немецкие часы, что им раздали бесплатно.
Гарри Джеклин был прав: писателей калибра Джо, заслуживающих премию, осталось немного, и мало кто мог похвастаться столь солидным литературным наследием, настоящей мраморной глыбой сильных работ. Лев Бреснер получил Хельсинкскую премию семь лет назад это никого не удивило, все давно ждали, что он ее получит, но все равно известие об этом скосило Джо, и он несколько дней лежал в постели в темной комнате, глотал барбитураты и запивал их скотчем. Через три года Льву о чудо! вручили и Нобелевку, и Джо по сей день невыносимо об этом говорить.
Нобелевка Джо не светила, мы оба это знали и давно с этим смирились. Хотя в Европе его книги пользовались популярностью, они не прогремели на весь мир как важные, значимые произведения, а для Нобелевки это было необходимым условием. Он был американцем, его проза интроспективной; на бумаге он исследовал себя. Как верно подметил Гарри, он был политкорректен, и вместе с тем политика его совсем не интересовала. Даже Хельсинкскую премию он заслуживал с натяжкой. Но критикам всегда нравилось, как Джо показывал современный американский брак; он тонко чувствовал особенности женского восприятия и описывал его так же подробно, как мужское, и, что удивительно, делал это беззлобно и не обвинял женщин во всех грехах. В начале карьеры его романы прогремели в Европе, и там его считали даже более значительным писателем, чем в США. Джо принадлежал к старой послевоенной писательской школе и считался автором «семейных» романов писал о мужьях и женах, вынужденных сосуществовать в крошечных квартирках или холодных одноэтажных колониальных особняках в пригороде, на улицах с названиями вроде Бетани-корт и Йеллоу-Суоллоу-драйв. Мужья в его книгах были натурами глубокими и депрессивными, женщины печальными и красивыми, дети вечно недовольными. Семьи разваливались, их терзали постоянные склоки все по типичному американскому сценарию. Свою жизнь Джо тоже описывал и детство, и юношество, и два своих брака.
Его романы перевели на десятки языков; целая полка в его кабинете была уставлена переводными изданиями. Первый его роман, «Грецкий орех», короткий и написанный во времена куда более невинные, рассказывал о женатом профессоре и его лучшей студентке, которые полюбили друг друга; в итоге случилось то, что должно было случиться, и профессор поспешно бросил жену и ребенка, сбежал с новой пассией в Нью-Йорк и женился на ней. Все это считайте, автобиография, история нашего с Джо знакомства и последующего его расставания с первой женой, Кэрол.
Рядом с этим романом на полке стояли его переводы на различные языки, озаглавленные, соответственно, La Noix, Die Walnuß, La Noce, La Nuez и Valnot. Там же стоял роман «Сверхурочные», за который Джо получил Пулитцеровскую премию, тоже на нескольких языках: Heures Supplémentaires, Überstunden, Horas Adicionales, Overtid. Пулитцеровская премия восстановила веру Джо в свои силы я хорошо помню его расплывшуюся от удовольствия физиономию, но спустя много лет сходит на нет эффект даже от такой сильной дозы признания, а это случилось очень давно.
На обороте «Сверхурочных» была фотография Джо; на ней у него все еще густая копна мягких черных волос, по которой я порой, к своему удивлению, тоскую. Копна давно поредела и побелела, но тогда волосы падали ему на лицо, и я отодвигала их, чтобы видеть глаза. В молодости он был привлекательным, поджарым, как гончая, с жестким впалым животом. Эрекция у него держалась бесконечно, будто его постоянно возбуждала невидимая женская рука (необязательно моя), муза, шептавшая в его горячее ухо «ты прекрасен». Прошло несколько десятков лет с вручения Пулитцеровской премии, хотя с тех пор Джо получал и другие американские награды награды, приводившие его на званые обеды с куриной грудкой в скучные банкетные залы нью-йоркских отелей, где он забирал свою добычу и произносил речь, а я сидела и молча наблюдала за другими писательскими женами и иногда за их мужьями. Но сейчас пришло время для премии иного рода крупной премии. Джо нуждался в энергии, которую она могла ему дать, в роскошном, жирном куске чистого наслаждения и в сопутствующем экстазе.
Вечером того дня, когда позвонили из Хельсинки, а мы знали, что нам должны позвонить или не позвонить, я рано легла спать. Джо, разумеется, бродил по дому. Дом у нас старый, тысяча семьсот девяностого года, но в хорошем состоянии; покрашенный в белый цвет, он стоит за низкой каменной стеной, поросшей пучками мха. Комнат много, и страдающему от бессонницы там есть где разгуляться. Будь я добрее, осталась бы с ним, как в предыдущие годы. Но я устала и жаждала погрузиться в сон так же, как когда-то жаждала, чтобы наши тела соединились. Кроме того, у меня не было ни малейшего желания снова проходить через это. Я слышала, как он скребется внизу, как хомяк, выдвигает ящики на кухне и что-то достает, а потом как будто стучит ложкой об терку для сыра в явной и жалкой попытке меня разбудить.
Я знала все его уловки, знала о нем все, как свойственно жене. Я даже знала, что у него внутри, так как накануне мы побывали у доктора Раффнера и смотрели видеозапись его колоноскопии. Фонарик освещал его самые интимные внутренние органы, и что-что, а это поистине связало нас на всю жизнь. Лишь увидев, как функционирует кишечник твоего мужа, как сернокислый барий струится по этому бесконечному человеческому шлангу, понимаешь, что он навек принадлежит тебе, а ты ему.
Много лет назад я сидела рядом с невысоким элегантным кардиологом доктором Викрамом из аристократического индийского рода браминов, и мне довелось увидеть сонограмму сердца Джо ущербного органа размером с кулак, всегда стремящегося сделать больше, чем то, на что он был способен. Его митральный клапан закрывался лениво, как будто был пьян.
Вот и сегодня я знала, о чем он думает, видела, как в его уме зарождаются мысли и догадки.
Мне кажется, в этот раз я могу и выиграть, сказал он за ужином. Мы ели корнуэльских бройлеров: после них на тарелке остается аккуратная горстка крошечных косточек. Гарри так считает. Луиза тоже.
Они говорят так каждый год, ответила я.
А ты, что ли, даже предположить не можешь, что это возможно, Джоан?
Не знаю.
Сколько процентов вероятности, по-твоему?
Хочешь, чтобы я в процентах определила вероятность, что ты получишь Хельсинкскую премию? Джо кивнул. На столе стоял пакет молока, и в тот момент мой взгляд упал на него и я промолвила: Два.
Думаешь, шанс, что я выиграю Хельсинкскую премию два процента? мрачно проговорил он.
Да.
Да ну тебя, выпалил он, а я пожала плечами, сказала «извини» и сообщила, что иду спать.
Теперь я лежала в кровати и знала, что в эту минуту ожидания обладаю огромной властью; знала, что надо встать и пойти к нему, составить ему компанию в бессонную ночь. Но я предпочла лежать без сна, и прошло очень много времени, прежде чем на старой узкой лестнице послышались его шаги. Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе. Жены должны быть источником утешения, они обязаны сыпать его на голову своих мужей горстями свадебного риса. Раньше у меня так хорошо получалось это делать; я утешала и его, и троих наших детей, и по большей части мне даже это нравилось.
Когда Джо переживал, я всегда сидела с ним рядом, и так же с детьми, когда тем снились дурные сны; сидела даже с нашей дочерью Элис, когда та однажды наелась мескалина и ушла в психоделический трип, где ожили все ее детские плюшевые игрушки и стали над ней издеваться. Она так боялась в ту ночь, цеплялась за меня, как кенгуренок за мамину сумку или совсем маленький ребенок, и повторяла: «Мама, помоги мне! Мама, мама, пожалуйста!»
Мне было невыносимо слышать ее жалобные крики, но, как все матери, я крепко обнимала ее с бешено бьющимся сердцем и каменным лицом, а с уст моих белым шумом слетали бесконечные материнские причитания, и наконец действие психоделика закончилось и Элис уснула.
То же самое я проделывала, когда у нашего сына Дэвида случался очередной взрыв, а за годы их было немало. В школе он срывался на других детей нам сказали, что он гениальный ребенок, но имеет проблемы с эмоциональной сферой. В двадцать и тридцать было всякое драки в барах, на улицах, а однажды он избил свою подругу, бывшую героиновую наркоманку, тяжелой буханкой хлеба. Дэвид наша боль: сейчас ему под сорок, красивый, худощавый мужчина, он мечется между безразличием к жизни и злостью на нее, работает секретарем в нью-йоркской юридической фирме и не питает больше никаких амбиций, надежд на счастье и успех. Но все же он мой ребенок; мы с Джо привели его в мир. И когда в моменты раскаяния он приходил ко мне и жаловался на свою никчемность, я, конечно же, возражала, что никакой он ни никчемный, и подтверждением моих слов были не твердые факты, а само мое присутствие, спокойное и уверенное, сама я в ночной рубашке и сопереживание, что легко дается любой матери, которая видит страдания собственного ребенка.
Я всегда была готова прийти на зов Дэвид и его сестры, Сюзанна и Элис, это знали, а у меня хорошо получалось играть свою роль. Я разговаривала спокойно, а при необходимости гладила их по голове и приносила стаканы с водой.
Сейчас, поздно ночью, бродя по дому в одиночестве, полный тревоги и ожидания Джо тоже хотел, чтобы я погладила его по голове и отодвинула прядь волос с лица, как делала раньше. Он дошел до лестничной площадки и вошел в спальню, лег в кровать и обнял меня, а я притворилась, что сплю. Инстинктивно я понимала, что он не хочет, чтобы его прикосновение обернулось сексом, но других вариантов добиться от меня общения у него не осталось. Раньше секс всегда казался хорошей идеей, и мы оба его любили; гора пальто на чужих кроватях валилась на пол, губы захватывали сосок, губы захватывали пенис. Иногда потом мы обсуждали, как смешны эти порнографические картинки, как примитивны и уравнивают всех нас, вылепливают из всего человеческого рода один несчастный колобок вожделений, телесных жидкостей и предсказуемых исходов одинаковых потребностей.
Потребности. Они были у нас обоих и у Джо, и у меня, и обычно мы их не стыдились, хотя однажды, давно, он сказал мне: «Джоан, твоими бедрами можно крокодила расплющить». Так сильно я его схватила, и мне стало стыдно. Женщины не любят, чтобы им указывали на железобетонную крепость их либидо; женщина должна вожделеть незаметно, как и пукать. Мое же либидо долго не уступало сексуальным аппетитам Джо; лишь где-то после сорока я поняла, что секс мне просто больше не интересен, что мое влечение куда-то испарилось, а с ним и счастье в браке, и желание быть женой Джо Каслмана, и ощущение себя его женой.