Фигуры света - Завозова Анастасия 5 стр.


* * *

Ему нравится его контора, хоть сам бы он спроектировал ее совсем по-другому. В каменных блоках и затейливых фронтонах, ананасах и завитушках резных акантовых листьев иногда, мельком, в лучах солнца ему видится Кембридж. За тяжелой дверью, ключ от которой он иногда бессознательно поглаживает, возвращаясь домой, к Элизабет, темно-красный ковер лежит на широких половицах, в мраморных каминах пылает огонь. У всех троих декораторов кабинеты в глубине здания, на самом верху, где сквозь окна, которые выше Альфреда, льется северный свет. Клиентов не пускают дальше первого этажа, откуда те пытаются разглядеть виднеющуюся в лестничном пролете многоярусную серебряную вазу работы самого Джеймса Стрита, в которой всегда стоит пышный букет оранжерейных цветов. Процесс творения, говорит Стрит, должен быть скрыт за завесой тайны. Это ведь все равно что начинять колбасу, но покупателям нравится думать, что в деталях кроется что-то тайное, переворотное.

И может, так оно и есть. Он уже несколько дней думает о рябиновых деревьях, о рисунке блестящих листьев и темных плодов, о соразмерности промежутков и углов между листьями, о гроздьях ягод. Он даже не знает, где бы еще в природе встречался такой цвет, такой насыщенный оранжево-красный. Женское платье такого цвета назвали бы «огненным»  у миссис Дэлби есть вечернее платье почти такого же оттенка,  но даже в бесконечном многоцветье пламени нет той глубины, какая есть у спелых ягод рябины. На севере считают, будто рябина отпугивает духов. Или, может, призывает их, он точно не помнит, но в любом случае связь с народными поверьями ему нравится. Фон ему, наверное, потребуется палевый, но вначале он хочет опробовать голубой, ту самую бледную голубизну робкого весеннего неба, цвет, который в других условиях он назвал бы «цветом яиц дрозда». (Когда он в последний раз видел яйцо дрозда? Он не помнит, видел ли он его вообще, как знать, может, цвет, о котором он думает, к дроздам не имеет никакого отношения.) И крепкая летняя зелень листвы он вспоминает валлийские изгороди смелый подрамник для его пламенеющих ягод. Он отпирает дверь и взбегает по лестнице, в уме уже смешивая краски для карандашного наброска, что лежит у него в кармане.

* * *

Мама сказала, что ей не стоит ходить в клуб, пока она кормит ребенка грудью. Пусть, говорит мама, клубом займется Мэри. Мэри полезно быть за что-нибудь в ответе. А Элизабет теперь обязана заботиться о ребенке. Мама не одобряет нянек-кормилиц, которые опаивают детей, чтобы те не плакали, ленятся вставать к ним по ночам и потому спят с ними в одной постели, а значит, могут заспать, а потом еще и учат грубостям и суевериям. Женщина, которая не может заботиться о собственном ребенке, которая не ставит образование ребенка и его моральное развитие превыше всего в жизни, недостойна быть матерью. Неудивительно, что столько девушек сбиваются с истинного пути, ведь за их воспитание, да что там, за спасение их душ отвечают нищие, необразованные слуги, в то время как матери этих девушек пребывают в праздности и уделяют больше внимания своим нарядам и болонкам, чем вверенным им бессмертным душам. Элизабет взглядывает на плачущего в колыбельке ребенка. Разумеется, у него есть душа, но эта мысль кажется ей невероятной. Пока что ребенок только и делает, что высасывает из нее молоко напополам с кровью острыми, как лезвия, деснами или иногда на протяжении совершенно непредсказуемых промежутков времени, когда она боится браться за дела, чтобы не бросать все, если ребенок проснется,  спит. Ребенок кажется ей не человеком животным, и даже не домашним зверьком, что мурлычет или виляет хвостом от радости, а каким-то насекомым. Ядовитым насекомым. Рептилией, разве что рептилии, кажется, обычно не издают никаких звуков. Она понимает, почему няньки опаивают младенцев. Ребенок по-прежнему плачет. Внизу, на кухне, Тэсс «поденщица», которую они наняли по настоянию Альфреда,  громыхает посудой. Она спустится и попросит чашку чаю, а если ребенок все еще будет плакать, когда она вернется, как раз пройдет четыре часа, и тогда она его покормит. Опять.

* * *

Насчет голубого он был прав. Он вносит диссонанс в гармонию зеленого и оранжевого. Он нарисовал листья в движении, будто бы ветер пронесся по стенам, а теперь он работает над падающим на ягоды светом. Из соседней комнаты доносятся голоса, Стрит разговаривает с РДС, через пару минут придется спуститься и обсудить с Филипом Сидфордом его столовую, куда рябиновый узор, кажется, превосходно впишется. Можно попробовать выкрасить стены над картинными рейками в насыщенный терракотовый, на несколько тонов темнее ягод. Он подбавляет жженой умбры, подбавляет желтого. В дверь стучат.

 Да?

Тон выдает его истинные чувства. Нет, проваливайте.

Она просовывает голову в дверь. Они совсем не похожи, эти сестры, ни волосами, ни сложением, но в ее лице ему внезапно видится Элизабет, какой она была десять лет тому назад.

 Мэри?

Она входит в комнату. На ней темное куцее платьишко, его теща ратует за такой фасон, волосы собраны в косичку.

 Я тебе очень помешала? Прости, я просто не знала, как еще с тобой увидеться. Мама думает, я помогаю в школе.

В школе?

 Ну, сам знаешь, Альфред, в школе Святой Катерины. Она тут, за углом.

Он не знает. Туда, где улицы грязные и немощеные, где карманники прячутся в темных подворотнях, он не заглядывает.

 Но ты туда не пошла,  напоминает он ей.

 Сейчас пойду. Я волнуюсь за Элизабет. И за Алли. По-моему, Элизабет не слишком-то ее любит.

 Мэри!

Она переминается с ноги на ногу, опускает голову.

 Прости. Я не так выразилась. Я хотела сказать, что Лиззи, похоже, не в себе. По-моему, ей очень плохо, и я волнуюсь, что ребенку тоже очень плохо. Алли все время плачет.

Он промывает кисть. Еще минута и пора будет идти вниз, и Мэри нужно увести отсюда, пока не пришли клиенты.

 Она не разжигает камина, пока меня нет,  говорит он.  Я сказал ей, что у нас есть деньги, что ребенку не нужно мерзнуть.

Мэри теребит юбку.

 Мама не одобряет, когда люди делают себе поблажки. И не только себе, кстати.

Он взглядывает на часы, она перехватывает его взгляд.

 Я уже ухожу. Прости.

Она исчезает, будто дух, от которого его спасла рябина. Или не спасла. Он собирает рисунки, дожидается, пока снизу хлопнет дверь, и затем спускается.

* * *

Мистер Сидфорд попросил его съездить в его новый дом в Боудене, захватить образцы и показать их миссис Сидфорд. Мистер Сидфорд с энтузиазмом отнесся к рябиновым эскизам Стрит попросил Альфреда принести их, пробормотав что-то о гениальности, о художественном даре. Его жена, сказал мистер Сидфорд, придет в восторг, когда увидит, что может заказать нечто настолько новое, чего еще нет в каталогах. Альфред шагает быстро, его подгоняет успех, предвкушение новых клиентов, новых заказов и, конечно же,  денег. Правильно он сделал, что купил дом, который ему было не по карману обставить, правильно, что поверил в свою фирму, в свою работу, в себя. После рябины он займется кувшинками может быть, основной узор стоит чередовать с высовывающейся из воды рыбой. Стрит недавно купил японскую гравюру, на которой изображен пруд с золотыми рыбками, ее автор сумел передать расходящиеся по воде круги. Но ему хочется обои с кувшинками, где тесно от листьев и ярко от лепестков. Никакой водянистости.

Прошел дождь. На дороге еще не просохли лужи, и его брюки заляпаны дорожной грязью, но он ждал, не уходил с работы, пока не выглянуло солнце, и вот оно. Деревья вдоль дороги, еще не переросшие людей, покрываются сочной сине-зеленой листвой, конские каштаны воздевают к небу свечи бело-розовых цветов, похожих на парящие в воздухе гиацинты. Говорят, маленьким детям нравится разглядывать деревья, может, как-нибудь он возьмет сюда Алетейю. Или прогуляется с ней по парку, по Королевским садам, которые всего-то в пяти минутах ходьбы от дома. Потом она будет играть там с обручем и скакалкой, будет прятаться в кустах и кормить птиц. Ему одновременно видится и коляска, и трех- или четырехлетняя Алли. Теперь у него хватит денег и на большую семью.

* * *

Она впервые рада тому, что Тэсс на кухне. Она проснулась с мыслями о ножах, на завтрак ела только кашу, потому что опасалась даже ножа для масла. И она до сих пор думает о ножах. Ребенок до сих пор плачет. Постыдись, Элизабет, говорит мама, вспомни о женщинах из клуба, которые заботятся о четверых, о восьмерых детях в жилище меньше этой гостиной, которые разводят огонь только для того, чтобы приготовить еду, да и то когда у них есть деньги на уголь, которые работают целыми днями, а по ночам встают к младенцам. Ты меня разочаровываешь, говорит мама. Моя дочь оказалась лентяйкой и трусихой! Мама права, мама всегда права. Она слабая. Она лентяйка. Ребенок взял над ней верх. Она боится выйти из дому, чтобы не купить ненароком лауданум, но если останется, то здесь есть ножи. А еще очаг и лестница. И окна высоко, под самым коньком крыши. Ребенок плачет. Она не может взять его на руки из-за окон, из-за лестницы,  и она не может от него отойти из-за ножей, из-за лауданума. Поэтому она стоит тут, в дверях, а ребенок плачет. Ребенок наводит ее на недобрые мысли. Своими бесконечными криками он может обречь ее на вечные муки. До того, как он родился, она была исполнена света.

 Мадам?

Она не поднимает головы. Не стоит Тэсс видеть ее глаза.

 Мадам? Вам нехорошо?

Она расправляет плечи. Представь, что между макушкой и потолком натянута струна, всегда говорила мама.

 Немного устала, Тэсс. Спасибо. Я, наверное, повезу ребенка на прогулку.

Она входит в комнату, вынимает ребенка из кроватки. Он мокрый, от него пахнет. Она держит ребенка в вытянутых руках. Ребенок кричит.

 Тэсс, не поменяешь ли ты ей пеленки, пожалуйста? Всего разок.

Тэсс глядит на нее во все глаза.

 Конечно, мадам.

Ну-ка, иди сюда,  говорит Тэсс ребенку. Она прижимает его к себе так, будто он вовсе и не промок насквозь от мочи, не покрыт где-то там, под слоем пеленок, засохшими экскрементами.  Иди ко мне, маленькая. Пойдем-ка, девчоночка, сейчас мы с тобой будем чистенькие и хорошенькие, да?

Тэсс уходит, и становится тихо. Она делает вдох, делает выдох по-прежнему тихо. Она слышит, как шуршат на ветру листья вязов, как катятся по дороге колеса. Сегодня, думает она, четверг. На улице солнечно. Она отвезет ребенка в клуб. Сегодня мамин черед работать в амбулатории. Женщины захотят взглянуть на ребенка. Кажется, все они любят детей. Она и сама думала, что любит детей.

Альфред купил коляску, очень дорогую. Он говорит, что теперь у них больше денег, что теперь они могут позволить себе хорошо жить и уж точно могут позволить себе вывозить ребенка на прогулки. А еще им по карману платить няньке, предложил он, если она пожелает. Она не желает. Может, она лентяйка и трусиха, но она пока что не настолько распустилась, чтобы отдать ребенка чужому человеку, чтобы отречься от вверенных ей обязанностей. Да, она согласна, ей сейчас тяжело приходится, но он что же, думает, что женился на женщине, которой не под силу сносить тяготы? Он что же, считает ее слабой, или ему кажется, что она, соблазнившись деньгами, примется глупо подражать богатым дамам? Она надеется, что у нее все-таки хватит сил поставить свою бессмертную душу превыше сиюминутного отдыха. Больше он об этом не заговорит, думает она. Она и против коляски возражала, истраченных на нее денег женщинам из клуба хватило бы, чтобы несколько недель кормить семью. Если Альфреду хочется помочь детям, заметила она, пусть лучше потратится на уголь и суп для многих, чем на ненужную роскошь для одного. Но этот один ребенок мой, сказал он, и потому мне хочется на нее тратиться. Ребенок, разумеется, от коляски в восторге. Там он воздерживается от плача, не то что у нее на руках, у ее груди или в колыбели. Тэсс возвращается, ребенок молчит, только икает.

 Уложи ребенка в коляску, пожалуйста,  говорит она и глядит, как Тэсс спускается с ребенком по лестнице, укладывает его в гнездышко из одеял, будто хрустальную вазу, будто диадему на шелковую подушечку.  Спасибо, Тэсс, дальше я сама.

Она закрывает за собой дверь, стаскивает коляску вниз по ступенькам колеса тотчас же увязают в гравии, и она изо всех сил напрягает руки и колени, чтобы проложить дорожку к воротам. Ребенок снова принимается плакать, но на улице, даже возле дома, плач кажется тише. Может быть, она пойдет в восточную часть города, в фабричный район, шум которого заглушит даже этого младенца. Мама всегда велит ей побольше двигаться.

* * *

Он снова сидит за чайным столиком миссис Дэлби. Она пригласила его взглянуть на столовую, которая наконец готова.

 Даже не верится, что она моя,  говорит она.  Знаете, мистер Моберли,  она кладет руку белее, меньше, чем у Элизабет,  на его рукав,  знаете, я захожу сюда каждое утро, совсем одна, и я стою тут и все смотрю, смотрю и думаю о том, что это все мое и я могу приходить сюда и любоваться вашей прекрасной работой, когда мне только будет угодно. Мне кажется, она даже слишком прекрасна, чтобы ей пользоваться, что приводить сюда броско одетых людей, наполнять ее ароматами, запахами еды и шумом бесед это святотатство. Разумеется, все от нее без ума я рассказала о вас половине Чешира,  но вряд ли они смогут смотреть на нее так, как вы научили меня. О, мистер Моберли, я и передать не могу, до чего она мне нравится!

Лесть, думает он, опиум для художника. Глупые слова глупой женщины. Но он вложил много труда в эту комнату, думал о ней, шагая по улицам, бодрствуя во время беспокойных ночей Элизабет, просыпался, отчетливо видя все эти цвета мысленным взором. И он оказался прав. Золотые лилии сияют промеж изогнутых листьев, масляно-желтый цвет стен под потолком перекликается с исходящим от цветов свечением, и сероватая зелень, темнее, чем хоте лось миссис Дэлби, обрамляет ее и ее новые простые стулья со столом. Высокие окна выходят на запад, и хорошо было бы увидеть комнату такой, какой она ему представлялась,  в сумерках, на заходе солнца. Она показывает свое невежество, восхищаясь ей по утрам, если она и впрямь так делает. Тем не менее она говорит, что теперь стыдится остального дома, что теперь ей хочется, чтобы каждая комната была под стать ее новой великолепной столовой, и что мистер Дэлби сказал, чтобы она наказала ему выслать эскизы для гостиной (это там, думает он, где рояль и дагерротипы). И вот он снова здесь, снова пьет чай, на этот раз с глазированными кексами вместо тоста с анчоусами.

 Вот видите,  говорит она.  Я все запомнила и специально послала Джейн к Дэниэлсу, правда ведь, Джейн?

Джейн, в чепце, в переднике, как и в прошлый раз, кивает:

 Да, мадам. Рано утром, пока не раскупили.

 Так что вам придется остаться и съесть их вместе со мной.

Огня в этот раз нет, один процеженный через кружевные занавески солнечный свет, но сквозь его пелену открывается недурной вид в сад. С его места видны побеги растущей под окном жимолости, которые подрагивают возле оборок машинного кружева кстати, не слишком-то белого. От кружева он избавится, а заодно и от салфеточек, от ткани, которой отчего-то задрапирован рояль, от почти всех беспорядочно расставленных столиков, которые как будто нужны лишь для того, чтобы на них могли возвышаться пыльные растения в серебряных горшках с рельефными розами и ангелочками. Позволят ли ему переделать камин?

Она замечает его взгляд.

 Я почти стыжусь того, что вы рассматриваете мой дом, ведь теперь я знаю, на какие преображения вы способны! Но вы должны дать мне точные указания, что нужно купить и что нужно выбросить, вот увидите, я буду очень, очень покорной. С молоком или с лимоном?

Боже правый, думает он. На ней платье с глубоким вырезом, на полдюйма глубже, чем подобает времени суток, и она так туго зашнурована, что, наверное, еле дышит. Такую талию можно обхватить ладонями. Если на такой женщине расшнуровать корсет, примет ли она моментально прежнюю форму, будто разжатая губка, засвистят ли ее сдувшиеся легкие, вновь наполняясь воздухом? Элизабет говорит, что женщины, которые носят корсеты, слабеют, потому что их тела полагаются на силу китового уса вместо собственных мышц, и в конце концов они даже стоять не могут без опоры. Быть может, миссис Дэлби, напротив, осядет на пол, словно платье, и будет лежать, не двигаясь. Очень, очень покорно.

Назад Дальше