Открытый город - Силакова Светлана В. 2 стр.


В вестибюле сумрачном, с низким потолком я поздоровался с привратником и поднялся на лифте на третий этаж. Когда я вошел в квартиру, профессор Сайто окликнул меня. Он сидел в дальнем углу, у больших окон, и указал мне жестом на кресло напротив своего. Его зрение ослабло, но слышал он так же хорошо, как и при нашем первом знакомстве, когда ему было всего-то семьдесят семь. Теперь, укутанный одеялами, в огромном мягком кресле, он, казалось, погрузился в пучины повторного младенчества. Но в действительности ничего подобного: его ум, как и слух, оставался всё таким же острым, и, когда профессор заулыбался, рябь морщин распространилась по лицу, собирая в складки тонкую, как бумага, кожу на лбу. В этой комнате, которую, казалось, неизменно озарял рассеянный, нежаркий свет с севера, он пребывал в окружении произведений искусства, которые коллекционировал всю жизнь. Полдюжины полинезийских масок, висевших прямо над его головой, образовывали огромный темный нимб. В углу стояла папуасская статуя предка человеческая фигура в натуральную величину, с деревянными зубами, каждый из которых был изготовлен по отдельности, в травяной юбке, едва скрывающей эрегированный пенис. Об этой фигуре профессор Сайто как-то сказал: «Воображаемых чудовищ обожаю, а вот настоящих боюсь до колик».

Из окон во всю стену комнаты виднелась улица, скрытая тенью зданий. На дальнем плане парк, огороженный старой каменной стеной. Усаживаясь в кресло, я услышал с улицы рев; поспешно вскочил и увидел в промежутке между толпами одинокого бегуна. Он был в золотистой майке, в черных перчатках, почему-то длинных, до локтя как у дам на официальных ужинах; подбодренный криками зрителей, поднажал. Понесся, обретя второе дыхание, в сторону сцены, восторженной толпы, финишной черты и солнца.

 Входите, присаживайтесь, присаживайтесь.  Профессор Сайто закашлялся, указывая на кресло.  Рассказывайте, как у вас дела; а я, видите ли, прихворнул; на прошлой неделе было худо, но сейчас намного лучше. В мои годы хворают часто. Расскажите, как вы, как вы?

Шум снаружи снова усилился, затем отхлынул. Я увидел, как промчались двое, нагоняя лидера,  двое чернокожих. Наверное, кенийцы.

 Такая обстановка каждый год, уже без малого пятнадцать лет,  сказал профессор Сайто.  Если в день марафона мне нужно выйти, я иду через черный ход. Но теперь я выхожу редко ведь ко мне прикреплено вот это, приделано, как хвост к собаке.  Пока я устраивался в кресле, он указал на прозрачный пакет, подвешенный к тонкой металлической опоре. К пакету, до половины заполненному мочой, тянулась откуда-то из недр одеяльного гнезда пластиковая трубка.  Один человек вчера принес мне хурму отличную, твердую. Хотите немножко? Вам определенно стоит ее попробовать. Мэри!  Из коридора появилась сиделка высокая, крепко сбитая женщина средних лет, родом с Сент-Люсии, уже знакомая мне по предыдущим визитам.  Мэри, не будете ли вы так любезны принести нашему гостю хурмы?  Когда она ушла на кухню, он сказал:  Мне теперь не так-то легко жевать, Джулиус, и хурма для меня идеальная пища: сытная, легко глотать. Но довольно об этом как там вы? Как идет работа?

Мое присутствие придало ему сил. Я рассказал о своих прогулках совсем чуть-чуть хотел было побольше, но не смог по-настоящему передать словами то, что пытался поведать ему о территории уединения, вдоль и поперек исхоженной моим сознанием. И вместо этого описал недавний клинический случай. Мне пришлось консультировать одну семью консервативные христиане, пятидесятники, их направил ко мне педиатр из нашей больницы. Их единственный ребенок, сын тринадцати лет, должен пройти курс лечения от лейкемии, что в будущем чревато серьезным риском бесплодия. Педиатр порекомендовал им заморозить сперму мальчика и отправить на хранение: в таком случае, когда мальчик вырастет и женится, он сможет прибегнуть к искусственному оплодотворению и обзавестись своими детьми. Родителей не коробила идея хранить сперму, они ничего не имели против искусственного оплодотворения, но по религиозным соображениям категорически противились одной лишь мысли о том, что их сыну разрешат мастурбировать. Проблема не имела простого хирургического решения. В семье разразился кризис. Родители стали ходить ко мне на психологические консультации и после нескольких сеансов, а также после своих многочисленных молитв решили, что смирятся с риском остаться без внуков. Просто не могли позволить своему мальчику заняться тем, что на их языке именуется грехом онанизма.

Профессор Сайто покачал головой, и я подметил, что эта история доставила ему удовольствие, ее странные и надрывные сюжетные повороты развлекли (и опечалили) его совсем, как меня.

 Люди делают выбор,  сказал он,  люди делают выбор, причем за других. Ну а помимо работы что читаете?

 В основном медицинские журналы,  сказал я,  а еще кучу интересных вещей приступаю, но почему-то не могу дочитать. Едва я покупаю новую книгу, она на меня укоризненно поглядывает мол, что же ты меня не раскрываешь?

 Я тоже читаю мало,  сказал он,  зрение уже не то; но я собрал достаточно большой запас вот здесь.  Он указал на свою голову.  Строго говоря, меня уже распирает.

Мы засмеялись, и тут Мэри принесла хурму на фарфоровом блюдце. Я съел половинку одной слишком сладкая. Съел вторую половинку и поблагодарил хозяина.

 Во время войны,  сказал он,  я затвердил на память много стихов. Полагаю, нынче в учебных заведениях этого уже ни от кого не ждут. Я стал свидетелем этой перемены на протяжении многолетней работы в Максвелле пришли поколения студентов, почти не имеющие такой подготовки. Заучивание было для них приятным развлечением, приложением к какому-то конкретному учебному курсу; а вот их предшественники тридцатью или сорока годами раньше сживались с поэзией прочно: так происходит, если хорошенько затвердить несколько стихотворений. В сознании первокурсников успевал пустить корни целый сонм произведений еще до того, как они приходили на первую в жизни лекцию по английской литературе. Умение запоминать тексты сослужило мне хорошую службу в сороковых, и я держался за него, поскольку понятия не имел, когда вновь увижу свои книги, да и в лагере было особо нечем заняться. События ставили всех нас в тупик: ведь мы были американцы, всегда считали себя американцами, а не японцами. Весь этот период замешательства и ожидания по-моему, родителям он давался тяжелее, чем детям,  я запихивал в голову отрывки из «Прелюдии», сонеты Шекспира и кучу стихов Йейтса. Теперь я уж не помню их строки дословно, ни одного стихотворения слишком много времени прошло, но мне нужна только атмосфера, среда, создаваемая стихами. Всего одна-две строчки, как маленький крючочек,  он изобразил его жестом,  всего одной или двух достаточно, чтобы вытащить на свет божий всё: всё, что сказано в стихах, их смысл. Крючком всё вытащишь. «Однажды летней солнечной порою / Облекся я в одежду пилигрима.  / Хоть по делам я вовсе не святой» [5]. Узнаёте? Наверно, теперь больше никто ничего наизусть не учит. А для нас это было частью образования: совсем как хороший скрипач должен вытвердить на память партиты Баха или сонаты Бетховена. Моим наставником в Питерхаузе был Чадуик, абердинец. Великий ученый, учился у самого Скита. Неужели я никогда не рассказывал вам о Чадуике? Неисправимый брюзга, но именно он первым растолковал мне ценность памяти, научил воспринимать это как музыку для мышления, переложение для ямбов и хореев.

Грезы увели его от быта, от одеял и пакета с мочой. Снова был конец тридцатых, и он снова жил в Кембридже, дышал сыростью болот, наслаждался безмятежностью своих научных штудий в молодые годы. Порой казалось, что он говорит больше сам с собой, чем со мной, но внезапно он задавал прямой вопрос, а я, оборвав нить своих ерундовых размышлений, срочно подыскивал ответ. Мы вернулись к прежним взаимоотношениям ученика и учителя, и он продолжал беседу непреклонно, даже если мои ответы были неточны, даже если я принимал Чосера за Ленгленда, а Ленгленда за Чосера. Час пролетел незаметно, и он спросил, не могли бы мы на сегодня закруглиться. Я пообещал скоро зайти снова.

Когда я вышел на Сентрал-Парк-Саут, ветер стал холоднее, небо светлее, а ликующие вопли толпы ритмичными и оглушительными. По финишной прямой неспешно струился огромный поток бегунов. 59ю улицу перегородили, так что я дошел до 57й и, сделав крюк, вернулся на Бродвей. У входа на станцию «Коламбус-Сёркл» была толчея, и я двинулся к Линкольн-центру, решив сесть в метро на следующей. На 62й улице нагнал стройного мужчину с седеющими баками; в руке пакет с биркой, заметно утомлен еле переставляет кривоватые ноги. Одет в шорты поверх черных трикотажных штанов и синюю флисовую куртку с длинным рукавом. Судя по лицу, родом из Мексики или Центральной Америки. Какое-то время мы шагали молча: не то чтобы специально шли вместе, просто темп и направление совпали. В конце концов я спросил:

 Вы, наверное, только что пробежали марафон?

Он кивнул и улыбнулся, а я его поздравил. Но сам призадумался: значит, после этих двадцати шести миль трехсот восьмидесяти пяти ярдов он просто забрал из камеры хранения свой пакет и пошел домой пешком. Ни друзей, ни родных рядом не с кем отметить достижение. И тогда мне стало его жалко. Заговорив вновь, постаравшись переключиться с этих тайных мыслей на другие, я спросил, хорошо ли прошел забег.

 Да,  сказал он,  хорошо, для бега условия хорошие, не слишком жарко.

Лицо у него было приятное, но усталое, он выглядел лет на сорок пять пятьдесят. Мы прошли еще немного два-три квартала,  пересыпая паузы светскими замечаниями о погоде и толпе.

На «зебре» перед оперным театром я попрощался с ним и прибавил ходу. Вообразил, как, покуда продвигаюсь вперед, он, прихрамывая, остается позади, отдаляясь от меня, неся на жилистых плечах победу, которая никому, кроме него, не видна. В детстве у меня были слабые легкие, и я никогда не занимался бегом, но мне интуитивно понятен прилив энергии, происходящий у марафонца обычно на двадцать пятой миле, когда финиш недалек. Загадочнее другое что побуждает их не сдаваться на девятнадцатой, двадцатой, двадцать первой миле. К тому времени концентрация кетоновых тел настолько высока, что ноги сгибаются плохо, а ацидоз грозит подавить волю и отключить жизнедеятельность. Первый в истории человек, пробежавший марафон, скоропостижно умер, что совершенно неудивительно. Этот подвиг требует экстраординарной выносливости, доныне представляющей собой нечто из ряда вон выходящее, сколько бы народу ни участвовало в сегодняшнем марафоне. И тут, оглянувшись на давешнего спутника, думая об упавшем замертво Фидиппиде, я увидел ситуацию яснее. Меня вот кого следовало жалеть: я одинок ничуть не меньше, но сегодня утром потратил время с меньшей пользой.

Скоро я дошел до большого фирменного магазина «Тауэр рекордс» на перекрестке с 66й улицей и удивился надписям в витринах: они извещали о скорой ликвидации магазина и стоящей за ним фирмы. В этом магазине я бывал часто, истратил на музыку сотни и сотни долларов, а потому счел, что с моей стороны будет учтиво хотя бы по старой памяти зайти еще разок, пока его двери не закрылись навсегда. Была и еще одна причина интригующее обещание, что цены на весь ассортимент снижены,  хотя мое настроение не располагало к покупкам. Эскалатор вознес меня на второй этаж, к отделу классики, более оживленному, чем обычно: казалось, его взяли штурмом мужчины средних и преклонных лет, одетые в серо-бурые плащи. Они с терпеливостью, достойной жвачных животных, копались в компакт-дисках; некоторые складывали находки в красные магазинные корзины, другие прижимали блестящие пластмассовые коробки к груди. Из стереосистемы в зале звучал Пёрселл, бодрая торжественная песнь: я сразу узнал одну из од на день рождения королевы Марии. Обычно мне претила любая музыка, которую крутят во всеуслышание в музыкальных магазинах. Она портила удовольствие от мыслей о другой музыке. Музыкальные магазины, полагал я, должны быть пространством тишины; в них более, чем где-либо, требуется ясность мышления. Однако в данном случае, поскольку я узнал пьесу, а также поскольку она принадлежала к числу любимых, я ничего не имел против.

Следующая вещь, зазвучавшая в магазине, была совсем другого рода, но и ее я узнал мгновенно: поздний Малер, первая часть симфонии «Das Lied von der Erde». Я снова стал рыться в дисках, переходя от контейнера к контейнеру, от переизданий симфоний Шостаковича в исполнении давно позабытых советских региональных оркестров к Шопену, сыгранному на сольных концертах розовощекими финалистами конкурса Вана Клиберна, рылся и думал, что скидки недостаточно велики, постепенно терял интерес к процессу приобретения чего бы то ни было и наконец-то начинал акклиматизироваться к музыке, звучавшей сверху, входить в ее мир, отличавшийся необычным колоритом. Это происходило неосознанно, но вскоре поглотило настолько, что я как бы затворился в персональном коконе из уютной темноты. В этом состоянии транса я все еще переходил от одного ряда компакт-дисков к другому, ворошил пластмассовые футляры, журналы и партитуры, а тем временем слушал и слушал: части симфонии, написанной в духе «венской шинуазри», шли своим чередом. Услышав во второй части, песне об осеннем одиночестве, голос Кристы Людвиг, я смекнул: это же знаменитая запись 1964 года, дирижирует Отто Клемперер. Попутно меня осенило: надо лишь потянуть время и дождаться эмоционального средоточия симфонии Малер поместил его в последнюю часть. Я сел на жесткую скамью рядом с индивидуальными станциями прослушивания и отдался грезам, следуя за Малером сквозь опьянение, тоску, высокопарность, молодость (в процессе отцветания) и красоту (в процессе отцветания). И вот началась последняя часть, «Der Abschied»  «Прощание», где Малер там, где обычно указывал темп, написал «schwer»  «трудно».

Красота и птичьи трели, стенания и залихватское веселье предыдущих частей всё отошло на задний план, выдвинулось иное настроение, где задавали тон целеустремленность и уверенность в себе. Казалось, нежданно вспыхнул свет, полоснув меня по глазам. Но уйти в музыку с головой было попросту невозможно по крайней мере здесь, в общественном месте. Я положил на ближайший стол маленькую стопку дисков, которую держал в руке, и вышел из магазина. В последнюю секунду перед закрытием дверей вбежал в поезд метро, идущий на север. Полчища возвращающихся с марафона успели слегка поредеть. Я нашел место, сел, запрокинул голову. Там, откуда я сбежал, продолжала звучать фигура из пяти нот из «Der Abschied», проигрывалась с начала до конца так явственно, словно я по-прежнему был в магазине и слушал ее. Я чувствовал деревянность кларнетов, канифоль скрипок и альтов, вибрации литавр и усилия разума, собирающего все это воедино и нескончаемо гоняющего ноты по нотному стану. Моя память трещала по швам. Песня увязалась за мной до дома.

На следующий день, с утра до вечера, музыка Малера отбрасывала свет на всё, чем я занимался. В больнице, куда ни глянь, даже самое прозаичное обрело некую новую яркость: сверкание стеклянных входных дверей Милстейн-Билдинг, диагностические столы и каталки на нижнем этаже, стопки медкарт в психиатрическом отделении, свет из окон в столовой, склоненные головы так чудится, когда смотришь сверху домов на севере Манхэттена; в общем, отчетливость оркестровой текстуры как бы передалась миру зримых вещей, и каждая деталь отчего-то стала многозначительной. Один пациент уселся напротив меня, положив ногу на ногу, и его висящая в воздухе правая ступня а она, обутая в начищенный черный ботинок, подергивалась тоже почему-то стала составной частью этого сложноустроенного музыкального мира.

Назад Дальше