Долгими часами мы ехали по грязным, разбитым дорогам через холмистую местность, кое-где выжженную солнцем, кое-где лесистую. Сделали остановку у горячих источников Икогоси и отправились к священным монолитам так называемой Скалы Олумо в Абеокуте: во время междоусобных войн XIX века там, среди скал и под скалами, укрывались представители народности эгба. У Скалы Олумо мы с Омой остались в туристическом городке, а родители совершили восхождение с проводником. С места, где мы стояли, было видно, как родители взбираются зигзагами по крутому склону, то задерживаясь у пещер и обнажений коренных пород, когда гид показывал им исторические и религиозные достопримечательности, то возобновляя восхождение: снизу, откуда смотрели мы, оно казалось крайне рискованным. В тот день я воспринял как дорогой подарок молчание, объединившее меня с Омой (ее рука на моем плече, массирует); родителей не было час, и в течение этого часа мы я и она беседовали по душам почти бессловесно, просто ждали, чувствуя дуновения ветра в роще по соседству, глядя, как снуют ящерицы по небольшим останцам (эти камни, похожие на яйца доисторических рептилий, выступали из-под земли); слушая рев мотоциклов на узкой дороге в паре сотен ярдов от нас. Когда мать и отец спустились вниз, обветренные, раскрасневшиеся, довольные, они охали и ахали, делясь впечатлениями. А вот нам с Омой было нечего сказать о своих впечатлениях: что было то было, и обошлось оно без слов.
После бабушкиного визита, продлившегося несколько недель, родители о ней почти не говорили. Она и моя мать снова перестали общаться словно Ома вообще не приезжала в Нигерию; тихая, растерянная нежность ее чувств ко мне поблекла вместе с прошлым. Насколько мне удалось установить, она вернулась в Бельгию. И теперь я вообразил ее живущей именно там, в Бельгии, хотя и не мог уверенно утверждать, что она до сих пор жива. Когда она гостила в Нигерии, я надеялся, что это начало нормальных отношений с остальной моей родней. Но, видно, не суждено; я так предполагаю, что у Омы прямо перед отъездом случился какой-то серьезный спор с моей матерью. Так уж сложилось, что сообщить мне о ее нынешнем местожительстве, сообщить, живет ли она до сих пор на свете, не может никто кроме того самого человека, которому я не могу задавать никаких вопросов.
В парк я вошел с 72й улицы и зашагал на юг, по Овечьему лугу. Ветер разбушевался, вода лилась на раскисшую землю, и липы, ильмы и дикие яблони терялись из виду за завесой дождя бескрайними рядами тонких иголок. Дождь был такой сильный, что перед глазами все расплывалось: раньше я подмечал такое явление только при снежных бурях, когда вьюга стирала очевидные приметы эпохи поди догадайся, какое столетие на дворе. Ливень, накрыв парк тентом, создал атмосферу первозданности казалось, надвигается апокалиптический потоп; в эту минуту Манхэттен выглядел точь-в-точь как, наверное, в двадцатых годах ХХ века, а поодаль от небоскребов как в намного более давнем прошлом.
Скопление такси на перекрестке Пятой авеню с Сентрал-Парк-Саут развеяло иллюзию. Я шел пешком еще пятнадцать минут, успел вымокнуть до нитки, а потом встал под карнизом какого-то дома на 53й улице. Обернувшись, увидел, что стою у дверей Американского музея народного искусства. И, поскольку никогда еще в нем не бывал, зашел внутрь.
Экспонаты в витринах, в основном вещи XVIIIXIX веков флюгеры, предметы декора, лоскутные одеяла, картины напоминали о жизни сельских жителей новой страны Североамериканского континента, а также о полузабытых традициях старых европейских стран. В странах, где была своя аристократия, но не было королевских дворов, которые покровительствовали бы художникам, искусство простое, чистосердечное и неуклюжее. На лестничной площадке, поднимаясь на второй этаж, я увидел портрет маслом: девочка в красном накрахмаленном платье, с белой кошкой на руках. Из-под стула выглядывает собачка. Детали слащавые, но все равно не отвлекают внимание от мощи и красоты картины.
Почти все художники, чьи картины собирал этот музей, были далеки от элитарной традиции. Официального художественного образования не получили, но в их работах была душа. На третьем этаже ощущение, что я забрел в прошлое, стало всепоглощающим. Посередине зала ряд стройных белых колонн, начищенный до блеска паркет из вишневого дерева. Оба этих элемента отголоски архитектуры колониального периода, характерной для Новой Англии и Среднеатлантических Колоний.
Третий этаж, как и второй, занимала персональная выставка Джона Брюстера. Этот сын доктора из Новой Англии, тоже Джона Брюстера, имел скромные способности к живописи, но, судя по размаху выставки, был весьма востребованным художником. В зале царили тишина и спокойствие, и, если не считать охранника в углу, я находился в нем один. Поэтому ощущение затишья, излучаемое, как мне казалось, чуть ли не всеми портретами, только усиливалось. Несомненно, его подчеркивали статичные позы моделей и приглушенный колорит всех работ, написанных на деревянных досках, но было и что-то посущественнее, что-то, почти ускользающее от формулировок: дух герметичной замкнутости. Каждый портрет представлял собой изолированный мир со стороны виден, но внутрь не попасть. Заметнее всего это было в многочисленных детских портретах: с каким самообладанием все держатся; телосложение инфантильное, одежда часто с причудливой отделкой, но лица, без единого исключения, серьезны, даже серьезнее, чем у взрослых умудренность, ничуть не подобающая столь нежному возрасту. Каждый ребенок стоял в позе, больше приличествующей куклам, а под пристальным взглядом пробуждался к жизни. Это действовало на нервы. Разгадка, обнаружил я, состояла в том, что Джон Брюстер был полностью лишен слуха, и многие дети, чьи портреты он писал, тоже. Некоторые из них учились в «Коннектикутском доме воспитания и просвещения глухонемых», основанном в 1817 году, первой в стране школе слабослышащих. Брюстер сам провел там три года в качестве великовозрастного ученика как раз когда разрабатывали язык, впоследствии названный «амслен» американский язык жестов.
Созерцая безмолвный мир перед собой, я припомнил массу романтических домыслов на тему слепоты. Мильтон, Блайнд Лемон Джефферсон, Борхес, Рэй Чарльз все эти имена ассоциируются с феноменальной остротой восприятия и гениальностью; считается, что лишиться физического зрения значит обрести способность к ясновидению. Одна дверь закрывается, зато открывается другая, более важная. Многие считают слепоту Гомера чем-то вроде канала связи с астралом, кратчайшим путем к дару памяти и дару прорицания. В мои детские годы в Лагосе был слепой странствующий бард, перед чьей духовной одаренностью люди просто благоговели. Когда он пел свои песни, у всех слушателей оставалось впечатление, что, услышав его, они загадочным образом прикоснулись к чему-то непостижимому или оно к ним прикоснулось. Я его один раз видел, на переполненном рынке в Оджулегбе, в начале восьмидесятых. Видел издали, но помню (или воображаю, что помню) его большие желтые глаза со зрачками серого от кальцинированных бляшек цвета, жутковатое выражение его лица, его одежду широченную грязную накидку. Пел он жалобным высоким голосом на йоруба глубокий, изобилующий пословицами текст, уразуметь который я не поспевал. Позднее я вообразил, что разглядел вокруг него что-то вроде ауры, духовную обособленность, побуждавшую всех, кто его слышал, доставать кошельки и класть хоть несколько монеток в миску в руках мальчишки-поводыря.
Такой нарратив сложился вокруг слепоты. С глухотой всё иначе: ее, как в случае одного из моих двоюродных дедушек, часто считали всего лишь несчастьем. Только в этот миг мне пришло в голову, что с многими глухими обращаются, словно с умственно отсталыми; даже английское словосочетание deaf and dumb [12] не только описывает физиологические особенности, но и имеет уничижительный смысл.
Стоя перед портретами Брюстера мой ум на время притих, я рассматривал эти картины как свидетельства безмолвного диалога художника с моделью. Кисть, нанося краску на доску или холст, почти бесшумна, и какая великая умиротворенность осязаемо чувствуется на работах великих мастеров недвижного покоя у Вермеера, Шардена, Хаммерсхёя. «Безмолвие еще глубже», подумал я, стоя в зале один, «когда в персональном мире художника царит всеохватная тишина». Брюстер что отличает его от вышеперечисленных художников не прибегал к таким приемам, как взгляд искоса или светотень, чтобы передать беззвучность своего мира. Лица хорошо освещены, изображены в фас, но всё равно тихие.
У окна на третьем этаже я замешкался, глянул наружу. Воздух стал из серого синим, а день перетек в ранний вечер. Одна картина позвала меня обратно в зал портрет ребенка с птичкой на синем шнурке. В ее палитре преобладали типичные для Брюстера приглушенные оттенки, но были два исключения шнурок цвета электрик, перечеркивающий плоскость картины, словно настоящий электрический разряд, и черные туфли ребенка насыщенно-черное пятно, не имевшее аналогов в этом зале. Птичка символизировала душу ребенка, совсем как у Гойи на портрете несчастного Мануэля Осорио Манрике де Суньиги в возрасте трех лет. А с картины Брюстера ребенок смотрел на нас из 1805 года, безмятежно и с неземной отрешенностью. Он, в отличие от многих других моделей Брюстера, на слух не жаловался. Что, если портрет талисман, оберегающий от смерти? В те времена каждый третий не доживал до двадцати лет. Уж не попытка ли это навести на ребенка чары, чтобы он цеплялся за жизнь так же крепко, как сжимает шнурок? Фрэнсис О. Уоттс, изображенный на картине, действительно выжил. Пятнадцати лет поступил в Гарвард, стал юристом, женился на Кэролайн Годдард, своей землячке по городу Кеннебанкпорт в штате Мэн, впоследствии стал президентом Христианской ассоциации молодых людей [13]. И, наконец, ушел из жизни в 1860 году, спустя пятьдесят пять лет после того, как художник написал его портрет. Но в мгновение, запечатленное на картине, а следовательно, вовеки это маленький мальчик с синим шнурком, привязанным к лапе птички, мальчик в белом платьице с тщательно выписанной кружевной оборкой.
Брюстер, родившийся лет за десять до подписания Декларации независимости, вел жизнь странствующего художника, путешествуя в поисках заказов между Мэном, родным Коннектикутом и востоком штата Нью-Йорк. Умер, совсем немного не дожив до девяноста. Происхождение из кругов федералистской элиты (его предки прибыли в 1620 году на «Мэйфлауэре») открывало перед ним двери солидных и состоятельных заказчиков, но ввиду глухоты он был в обществе чужим, и картины пронизаны тем, чему его научило долгое молчание: в них есть и сосредоточенность на своих мыслях, и умение остановить время, и остроумие без навязчивости. На картине под названием «Одну туфельку сняла», околдовавшей меня с первого взгляда, шнурок правой туфли, аккуратно завязанный бантиком, перекликается со звездочками узора на полу. Другую туфлю девочка держит в руке, а вокруг пятки и пальцев босой левой ножки видны pentimenti [14] красных тонов. Девочка вся самообладание, как и остальные брюстеровские дети смотрит на зрителя с вызовом: мол, только посмей усмехнуться.
Перед этими картинами я потерял счет времени, с головой погрузился в их мир, словно вся толща лет, отделяющих меня от них, испарилась; потом-уто, когда охранник подошел сообщить, что музей закрывается, я обнаружил, что разучился говорить, и просто встретился с ним взглядом. А когда в конце концов я спустился по лестнице и вышел из музея, мне казалось, что я вернулся на Землю из каких-то дальних далей.
Дорожное движение на Шестой авеню, где состязались в нахальстве гладиаторы часа пик, резко контрастировало с местом, где я только что побывал. Дождь возобновился и теперь сбегал по отвесным бокам стеклянных зданий могучим потоком ни дать ни взять жидкое, струящееся зеркало; поймать такси удалось далеко не сразу. А когда наконец-то удалось, передо мной вдруг выскочила какая-то женщина и сказала, что торопится: «Вас не затруднит уступить мне такси?» «Нет, почти заорал я (удивившись звуку собственного голоса), затруднит и даже очень». Я стоял под дождем уже десять минут, и мне было не до рыцарства. Сел в такси, и таксист немедленно спросил: «Куда?» Наверно, по моему лицу казалось, что я заблудился. Я попытался припомнить свой домашний адрес. Со сложенного зонта капала на коврик вода, и я подумал о портрете, на котором Брюстер запечатлел молоденькую девушку по имени Сара Принс, глухую, у пианофорте инструмента, который не могли слышать ни художник, ни модель: самого тихого на свете пианино. Вообразил, как она проводит рукой по клавишам, но отказывается по ним ударять. Когда адрес, откуда-то просочившись, вернулся в мою память, я назвал его таксисту и спросил:
Что ж, как у вас дела, брат?
Таксист закаменел, глянул на меня в зеркало.
Нехорошо, совсем нехорошо, знаете ли, вы не поздоровались, когда ко мне сели, нехорошо вы со мной. Алё, я тоже африканец, такой же, как вы, зачем вы так?
Его глаза в зеркале держали меня под прицелом. Я растерялся. Сказал:
Мне очень жаль, что так получилось, я кое о чем задумался, не обижайтесь эээ брат, как у вас идут дела?
Он молча уставился на дорогу. Если честно, я ни в чем не раскаивался. Я не собирался общаться с теми, кто мне навязывается, настроение не то. В такси царило молчание, и, пока мы ехали по Вест-Сайду на север вдоль Гудзона, река и небо слились в сплошную пелену темного тумана, горизонт исчез. Свернув с хайвея, мы застряли в пробке на перекрестке Бродвея и 97й. Водитель включил радио ток-шоу, люди громко спорят на темы, которые меня ничуть не волнуют. Меня переполнял гнев, выбивающий из душевного равновесия, обида оттого, что мою безмятежность разорвали в клочья. Наконец пробка рассосалась, но радио продолжало извергать вздор. Таксист завез меня не туда до моего дома оставалось еще несколько кварталов. Я попросил его исправить ошибку, но он заглушил мотор, выключил счетчик и сказал: «Нет, приехали». Я расплатился с ним, прибавив стандартные чаевые, и пошел домой пешком под дождем.
4
На следующий день, снова пересекая Овечий Луг, направляясь кружным путем на поэтический вечер в «92стрит Уай» [15], я обратил внимание на густую листву: окрасившись в яркие оттенки, она умирала и услышал, как под ее покровом зовут и ждут ответа воробьиные овсянки-белошейки. Недавно был дождь, и ошметки облаков, насквозь пронизанные светом, отбрасывали тень друг на друга; клены и вязы пока стояли в полном убранстве. Пчелиный рой, зависший над самшитовой живой изгородью, пробудил в памяти некоторые эпитеты Олодумаре, верховного божества йоруба: тот, кто превращает кровь в детей, тот, кто восседает в небе, словно туча пчел.
Из-за дождя многие отказались от привычки бегать по вечерам, и парк почти обезлюдел. Вот природный грот, образованный двумя большими скалами: я зашел внутрь и присел казалось, меня вела чья-то невидимая рука на кучу гравия. Улегся, положил голову на скалу, прижался щекой к ее сырой, шершавой поверхности. Кому-нибудь наблюдавшему издали моя фигура наверняка показалась бы нелепой. Пчелы над самшитом поднялись всей тучей и исчезли внутри дерева. Спустя несколько минут дыхание вернулось в норму, межреберные всхлипы прекратились. Я медленно встал, попытался привести в порядок одежду, отряхивая с брюк и свитера травинки и грязь, оттирая с ладоней пятна глины. Небо догорало, и сверху просачивалась лишь единственная струйка синевы вон там, на западе между домами.