В последующие дни я видел его обеспокоенным и постоянно отправляющим послов Светохны под разными предлогами с тем, что показаться не мог. Окончилось это, по-видимому, трагично, так как Светохна проведала о той, кто забрала сердце её итальянца.
Как они с ним поговорили, не знаю, должно быть, дошли до серьёзного столкновения, потому что от матери я узнал, что Светохна объявила войну Каллимаху.
Потом я нашёл её надувшейся у Навойовой. Увидев меня, она с акцентом сказала:
Что же там на дворе слышно? Говорят, что Каллимах женится! Поздравляю ту, которая его возьмёт себе. Дьяволы они, эти шуты итальянцы, соблазнить и обмануть женщину, подольститься для них ничто. То же самое ждёт и нашего короля, которого он предаст. Итальянцы славятся тем, что хитрецы и бессовестные лгуны.
Я не мог сдержаться от того, чтобы не напомнить ей, что она недавно превозносила Каллимаха до небес.
Она разгневалась на меня за это воспоминание не впору.
Вы не смогли понять то, сказала она, как я это говорила! Он плохой человек, плохой, я всегда это утверждала, но мы не дадим ему тут долго гостить на погибель нашего королевства, которое он своими советами хочет подкопать. Тут его уже узнали люди и готовят для него сюрприз. Не уйдёт отсюда целым. Король своей силой не сможет его заслонить.
С великой резкостью выговорив это, она вдруг замолчала, зайдя слишком далеко.
Не знаю, сказал я, чем и перед кем он провинился, чтобы его преследовать и хотели ему отомстить. Он держится только с королём, с несколькими учёными и с паном из Рытвиан, у него много друзей, о противниках не слышно.
Ты слепой молокосос, воскликнула она резко, не в состоянии уже себя сдерживать. Все знают, какие он даёт советы королю, что угрожает панам, рыцарству и их привилегиям; и хочет ввести итальянское правительство, но не дождётся! Пойдёт со стыдом прочь таким же голым, как пришёл!
Я рассмеялся, специально ей противореча.
Король этого не допустит, сказал я.
Увидите! прервала она. Увидите! Мы таких тиранов, как итальянцы, у себя не терпим.
Говоря это, она встала и, попрощавшись, быстро ушла.
То, что она говорила, пустым вовсе не было, потому что действительно ненависть к Каллимаху, провоцируемая с многих сторон, росла.
Когда ксендз Длугош прибыл из Праги обратно, спустя несколько дней я пошёл к нему, дабы поздороваться с моим старым благодетелем и магистром. Я нашёл его ещё более грустным, больше нахмуренным, чем обычно, тяжело вздыхающим.
Значит, у вас итальянец? сказал он мне, без обиняков приступая. Человек гладкий, отличный латинист, приятный женщинам, опытный льстец для панов и единственный для совета. Вы рады ему? А мои ребята? Мои ребята?
Он вздохнул и заломил руки.
Он отучит их от страха перед Богом и стыда, потому что сам их не имеет, сказал он, но гладкий, но красивый, в замковых комнатах умеет красиво себя поставить, язык опытный, ума много, только
Он не докончил и, положив мне на плечи руки, сказал:
Он всех вас уже поймал в свои сети?
Отец, отвечал я, он великий волшебник, этого никто отрицать не может. Умы хватает, но не знаю, сумеет ли приобрести сердца.
Мои ребята? Казимир? спросил он.
Вдали от него, ответил я, а Каллимах приобрести его не старается. Его защищает набожность. Хуже с моим Ольбрахтом, потому что этот полностью к нему прицепился и у губ его висит, слушая золотые и медовые слова, которыми тот его кормит.
То же будет и с младшими. Такое, видно, было предназначение этого королевства и рода Ягеллонов, который, хоть многочисленный, не продержится долго, когда благословения Божьего иметь не будет. Говорят, что он и короля ввёл в заблуждение, склоняя к покушению на права духовенства и рыцарства. Этим его погубит. Если хотят править, должны уважать то, в чём поклялись их отцы и они.
Потом с нежностью он начал спрашивать о королевичах.
Хотели меня задержать в Праге, сказал он. Я нашёл бы там на старость покой и хлеб, и уважение людей, но сюда меня тянули моя бурса, мои костёльчики и приходы, мои начатые постройки, моя хроника и реестры. Моё сердце осталось при Академии, когда я ехал в Прагу, и не за какие сокровища мира я бы там не остался. Мои кости хотят лечь здесь, а скоро, скоро им и мне отдыхать нужно. Я чувствую себя уставшим, дрожит перо в руке, мысли путаются. Столько осталось сделать, а времени так немного. При жизни хочу сдать наследство в такие руки, чтобы напрасно не пропало.
Потом он вернулся к Каллимаху.
Ольбрахт будет удивлять латынью, сказал он, он несомненно получит пользу при таком магистре, но с ней вместе возьмёт от него бальзам или яд?
Он воздел натруженные руки.
Они учёные, люди красивых слов, но тянут соки из языческого мира, им живут и о Христе забывают. Гораций им милее, чем св. Хризостом, Вергилия предпочитают св. Августину, Сенеку св. Павлу! Христианские писатели плохой латынью хорошо выражают мысли; они отличной латынью заражают нас легкомыслием.
Длугош сплюнул.
Ваш Каллимах, учитель королевских детей, написал целую книгу любовных виршей, поэтому преждевренно научит их петь гимны телесным желаниям и любить их, quod Deus avertat!
Я слушал, не смея вставить слова, когда ксендз Длугош снова с какой-то болью вернулся к ребятам и начал жалеть их.
За неимением других тем, я утешал его, рассказывая о набожности Казимира, о смирении и резигнации, с какими он перенёс недавнее испытание, которому он был подвергнут, о его ангельской доброте.
Ненасытная спесь и жажда власти! забормотал каноник. У них достаточно земли, Чехию получили без кровопролития, им ещё Венгрия нужна, ради которой мы уже потеряли того пан, того героя, может, даже больше достойного похвалы, чем они все.
Отец мой, осмелился я прервать, тронутый этим, позвольте мне, как верному слуге моего пана, заступиться за него. Его героизм не так громок, но и он такой же мученик, как тот, и со вступления на трон не имел, может, ни одной спокойной и счастливой минуты, кроме тех, которые проводят со своей семьёй.
Какое-то время Длугош молчал.
Он сам виноват, что ему не лучше. Он ищет борьбы, сказал тот, сделал себе врагов, а теперь, когда к нему прибыл советник, что не знает страны и хочет её переделать на чужеземный манер, может быть ещё хуже. Он сам виноват, пусть Бог будет к нему милосердным.
На этом наш разговор окончился.
Вскоре потом я узнал, что Светохна наняла дом и, несмотря на то, что начала с Каллимахом непримиримую войну, не думала удалиться из Кракова. Замышляла месть. А поскольку ей постоянно нужно было быть в курсе того, что делалось с её неверным любовником, она бросила взор на меня и начала приставать с постоянными вызовами к себе.
Сама женщина была мне отвратительна, а этот донос, которого она от меня требовала, был омерзителен и несносен. Поэтому я без обиняков ответил ей, что ни времени ходить к нему в гости не имею, ни желания.
Я уж предпочитал, чтобы она гневалась на меня и жаловалась матери, которая меня за это упрекнуть не могла.
Хитрая женщина предприняла иной способ. Встретив меня на улице, она подошла ко мне с обычной своей смелостью.
Ты не любезен со мной? воскликнула она насмешливо. Не хочешь заглянуть к старой Светохне? Как хочешь, как хочешь! Но послушай, что я тебе скажу: не пройдёт и двадцати дней, а будешь стучать и просить, чтобы я впустила тебя к себе, а я закрою дверь перед твоим носом, помни!
Отвернулась и пошла. Я очень хорошо понял, какая у неё была мысль: что намеревалась привезти к себе Лухну. Сердце моё забилось. Уже не было помощи, чтобы вымолить прощение, я должен был предоставить это времени.
Когда это происходило, а я каждый день навещал мать, которая до сих пор проводила жизнь в одежде кающейся, излишне обратились на неё людские глаза и языки.
Урождённая Гастолдовна, сестра великорядцы в Киеве, она только что в это время из раздела имущества между семьёй получила значительные владения в Литве, которые ей отдал брат, как наследство после матери, и часть, принадлежащая ей по отцу.
Узнав об этом, Тенчинские начали навещать немного покинутую и кланяться ей. Говорили о её жизни, о прошлом, каким образом это относится ко меня, но, видно, много рассуждали.
Считали ли меня её сыном, или приёмным сиротой? Я не знал и никогда явно ни в каком родстве не признавался, называя скорее себя её слугой.
И о той большой собственности и о каком-то прошлом, и о связях, должно быть, много разговаривали и пробудили этим общий интерес, когда даже мой итальянец одного вечера неожидано начал меня спрашивать о вдове Новойовой, о которой объявляли, что она бездетная и пани княжеского сословия. Он обращался с этим ко мне самым неловким образом, потому что я как раз мог меньше всего поведать, отделываясь несколькими холодными словами.
Мне было в то время тридцать лет, а матери моей чуть больше сорока. Тяжёлая и горькая жизнь преждевременно её состарили, сделали её увядшей; но теперь, когда она вернула покой, изменила жизнь, да и само покаяние сделала более сносным, здоровье к ней вернулось. Я с большой радостью видел, что на лице появился румянец, оно пополнело и словно некий отблеск молодости его прояснил. Я очень радовался в душе.
Покаяние продолжалось до сих пор, но такого сурового и поглощающего всё время не было. Новойова меньше избегала света, больше расспрашивала о людях, о дворе и т. п.
Я не видел в этом ничего нечестного, когда в конце концов она совсем отказалась от облачения терцерцианки, объявила мне, что чудачкой для людей быть не хочет и только думает надевать его в некоторые дни на богослужение.
Когда из литовских имений прибыли те, кто ими распоряжались, арендаторы и тенуторы, а с ними приплыли и значительные суммы денег, мать поддалась уговорам Слизиака, чтобы и двор свой, кареты и возниц привела в надлежащее состояние. Меня не спрашивали об этом и не мог я иметь ничего против того, что могло бы доставить удовольствие моей матери, ей, что столько выстрадала.
До сих пор я только степенно отказывался, когда она мне слишком навязывала то, что бы излишне обращало на меня глаза. Я принимал коня, упряжь, сбрую, мелкие подарки, но ничего более значительного не хотел иметь.
Когда постепенно у нас в доме под золотым колоколом происходили эти перемены, Светохна, как решила, так и сделала. Привезла туда Лухну.
Я не скоро о том узнал.
Какая у неё была мысль: или меня к себе притянуть, чтобы я служил ей инструментом для мести Каллимаху, или за холодный приём хотела также отомстить матери, меня, вопреки её воли, запутав достаточно, что приехала Лухна.
Сверх всяких слов хитрая и ловкая женщина в первые дни по прибытии моей Лухны отпустила её одну в костёл, не сомневаясь, или, скорее, предчувствуя, что мы встретимся и узнаем друг друга.
Так и случилось. Есть Провидение над теми, которые честно любят. Я не скажу, как был счастлив, встретив её, и какое время мы провели вместе, хоть со страхом, как бы нас не заметили. Лухна, которая хорошо знала свою родственницу, которой она уже, должно быть, рассказала, предостерегла меня, чтобы я был осторожен, потому что тут снова предчувствует засаду.
В этот раз, однако, расчёты Светохны, которые у неё, несомненно, были, были ошибочны благодаря стечению непредвиденных обстоятельств, и для меня равно несчастливых, как и то, что с другой стороны могло ждать.
Сильная огласка имени Каллимаха, положение, какое он занимал при дворе, ежедневно растущее значение этого человека пробуждали любопытство во всех. Каждый хотел видеть его, слышать, восхищаться этим чародеем. Устраивали для него пиры, угощали, осыпали подарками, а к тем он вовсе равнодушным не был. Когда ему за несколько похвальных латинских стихов приносили двадцать золотых монет, он находил это очень естественным и в некоторой степени обязанностью. Он открыто говорил, что за бесценок даёт бессмертие, ибо не сомневался, что его труды будут её иметь.
Каллимах был моим начальником, поэтому моя мать повела себя очень любезно, однажды объявив мне, что хочет заполучить для меня итальянца, принимая его превосходным пиршеством в своём доме, на которое позволила мне пригласить лиц, какие были ему приятны, а мне могли быть необходимы.
Очень красивую позолоченную чашу и миску она выбрала как подарок и памятку для Каллимаха.
Я бросился к её ногам, благодаря за эту заботу обо мне, но старался всякими способами отговорить её от этого, а особенно от застолья, которое могло замутить её спокойную жизнь.
Дело было не в цене, потому что она не могла иметь для неё значения, она была щедрой и ей было что разбазаривать, но я чувствовал отвращение к этому открытию дома и привлечению или потдверждению подозрений, кем я был для неё.
Я сказал это открыто.
Но, дитя моё, возразила она холодно, я не утаиваю то, что уже нельзя скрыть, и позволяю свету говорить что хочет. Мне это сегодня безразлично.
Она показала такую решительную и непреклонную волю, что мне, привыкшему к исполнению её приказов, сопротивляться было невозможно.
Я прежде всего представлял ей, что однажды открытые двери дома потом уже снова не закроются, что покоя не будет.
Когда захочу его вернуть, сказал она, будь уверен, что сумею. Ты знаешь меня, знаешь, что у меня сильная воля. Когда что решу, ты можешь быть уверен, что дома никому над собой господствовать не дам.
Мои усилия уже были напрасны.
Слизиак получил приказы насчёт пиршества, которое я ограничил до небольшого числа итальянцев и пана Дерслава из Рытвиан, личного приятеля Каллимаха.
Я вынужден был спросить, от чьего имени и под каким предлогом пригласили меня в дом Навойовой Тенчинской. Мать мне не отвечала.
Назовёшь меня своей опекуншей. Больше не нужно, но хочу, чтобы ты был мне хозяином и во всём выручал.
Тут нужно добавить одно: что уже в то время в Литве было много человек, которые собирались писать историю её и литовских семей. Те, справедливо или нет, утверждали, что первые и самые старые литовские семьи происходили от итальянских пришельцев, которые некогда там высадились и осели. Выводили Пацов от итальянских Pazzy, а Гастольдов, видимо, от Касталди. С тех пор на дворе старого воеводы бывали итальянцы и этот язык дети понемногу учили.
По правде говоря, Навойова его забыла, но кое-что осталось в её памяти. Поэтому Каллимаха, говорившего на этом языке, она могла понять.
Со дня на день откладывая этот неприятный для меня пир, когда наконец наступил назначенный день, я должен был с великой покорностью пригласить Каллмимаха и его товарищей, потому что для меня великая честь иметь такого гостя в доме моей опекунши.
Дерслав из Рытвиан, который очень неохотно наносил визиты в менее известные дома, ради Каллимаха предложение принял. Вдова послала за Экспериенсом свою самую лучшую карету, с четырьмя своими возницами и слугами в новом цвете.
Сверх моих ожиданий итальянец не только чересчур охотно принял приглашение, но с величайшим тщанием нарядился на него и вёз с собой такое настроение, какое я редко у него видел.
С того времени, как облачилась в одежду кающейся, моя мать одевалась очень скромно и серьёзно; в этот день, однако, чтобы принять гостя, я увидел её так великолепно одетую, покрытую драгоценностями и такую ещё красивую, несмотря на то, что завершала пятый десяток, что, увидев её, я удивился.
Весёлость и панскую манеру она так умела подобрать к одежде, что выглядела почти королевой.