Он так ко мне присматривался, что меня охватывал всё больший страх.
С того времени, как я его не видел, он показался мне изменившемся. Молодой ещё и привлекательный, с обычными чертами лица и красивый, имел он на нём выражение какой-то грусти и заботы, которое с него никогда не сходило. Длинные волосы спадали ему на плечи.
Вплоть до конца мессы ксендза Яна он сидел так, слушая её, смотря на меня, а после бенедикции, когда мы вернулись в ризницу, исчез. Ксендз Ян, велев мне идти домой одному, направился в замок.
Не было его до обеда, который он тут съел вместе с двумя канониками, а тем, что осталось на их столе, мы с клириком подкрепились. Голода не было, но также никаких изощрений, потому что ксендзы обходились простым столом, а в постные дни мало даже что ели.
Под вечер меня позвали к ксендзу Яну. Моё сердце сильно билось, потому что предчувствовал, что моя судьба должна была скоро разрешиться. Так и случилось. Ксендз Ян объявил мне, что я должен был учиться, и ничего лучшего для выбора у меня нет, только так готовиться, чтобы позже быть достойным надеть духовное облачение.
Он начал много разглагольствовать над тем, какое это счастье быть избранником и священником Божьим; добавил, что он сам поначалу служил рыцарем, всё же вовремя прозрел и выбрал для себя лучшую участь. Таким образом, он советовал мне заранее готовиться духом к этому сану, который много требовал; потому что недостаточно было знаний, недостаточно мудрости, а нужно было приобрести для него благочестие, смирение и всяческие добродетели.
В итоге он объявил мне, что я буду сдан в опеку благочестивому мужу, я должен ходить в школу и ему прислуживать, на него смотреть и быть во всём послушным, как отцу.
Я с великой опаской, молясь, ждал, какая меня ждёт судьба и опекун.
Назавтра ксендз Ян, велев мне взять с собой узелок, повёл оттуда в неподалёку находящийся Collegium, где почти у самой двери постучал в маленькую келью. Мы вошли. Недалеко от двери стоял, словно нас ожидая, мужчина в самом расцвете сил, с красивым, ясным и почти сияющим, улыбающимся добротою и умным лицом.
С первого взгляда на него нельзя было удержаться, чтобы не испытать к нему какое-то чувство поклонения. Я был ребёнком, людей не знал, всё-таки этот муж произвёл на меня впечатление, словно я видел перед собой не обыкновенного человека, но какое-то существо, более высшее и совершенное.
Когда я робко входил за ксендзем Яном, глаза стоявшего были внимательно уставлены на меня и имели выражение такой любви, как бы хотели говорить это: Sinite parvulos venire ad me.
Взглядом он прибавил мне смелости.
Вот тот мальчик, о котором я говорил, произнёс, кланяясь, входящий. Сирота, дали ему также имя Яшка Орфан[1]. Дай Боже, чтобы достоин был вам служить.
Когда он это говорил, стоявший напротив смотрел на меня, а я, по натуре немного дикий, так дивно осмелел от этого взгляда, он внёс мне в душу такое блаженство, что я отважился подойти и, взяв его руку, поцеловал её.
Ксендз Ян, сказал он голосом ясным и звучным, опекать сироту это обязанность и удовольствие, но я, вы знаете, не так свободен, чтобы мог за это приняться. Живу тут, в Кракове, есть дела в Академии и дома, а вы знаете, что я часто совершаю паломничества. Снова душевная потребность тянет меня в Рим; что же тогда с ним делать? Скоро и не увидите меня, добавил он с улыбкой. Хочу пешком отправиться к могиле апостолов.
Ксендз Ян, мгновение подумав, сказал:
На это время доверили бы его, отец, особе по своему выбору, а если бы даже на короткое время он имел счастье у вас остаться, эти минуты многое могут.
Ничего не говоря, мой будущий опекун вздохнул, задумался. Ксендз Ян, наклоняясь к нему, что-то шепнул. Начали потихоньку разговаривать. Решалась моя судьба.
Я шёл туда, правда, с великим страхом, но теперь, когда увидел того, которому должен был служить, боялся только, как бы он меня не оттолкнул. Какой-то великой силой он притягивал меня к себе.
Каждый его взгляд был словно лекарством, успокаивающим душу.
В то время, когда два ксендза потихоньку разговаривали, я старался умоляющим взором добиться расположения этого человека, который произвёл на меня такое чудесное впечатление. Я сделался мягким, покорным, хотел казаться ему хорошим. Я потихоньку проговаривал молитву по поводу того, чтобы мог остаться с ним.
Никогда на протяжении моей долгой последующей жизни никто на меня не производил такого впечатления; а когда я, повзрослев, задумывался над тем, не мог его сравнить ни с чем, пожалуй, только с той силой Господа Христа, который также одним взглядом и словом тянул за собой толпы. Этот тоже той Христовой силой действовал на людей.
Не знаю, что ксендз Ян, который меня сюда привёл, поведал о сироте, чем его старался склонить, чтобы принял меня на свою службу, я заметил только, что в глазах священника рисуется милосердие, и в итоге ксендз Ян обернулся ко мне, приказывая мне благодарить. Я припал к ногам нового опекуна, который меня поднял и благословил.
С тех пор я остался с ксендзем Яном Кантом, как скоро расскажу. Это был очень учёный муж, неслыханно работящий и весь живущий в Боге, но превыше всех его добродетелей были несравненная доброта, сострадание и понимание людей.
Для самого себя он был палачом, потому что постанно изнурял своё тело постами, умерщвлениями, бичеванием, в отношении других же имел ангельскую доброту и милосердие. Уважаемый всеми, ибо в своё время Академия не имела более учёного мужа, чем он, он имел детское смирение. Никогда не видели его нетерпеливым и гневным, вид несправедливости причинял ему грусть, страдал до слёз, но не возмущался. Душа была спокойна и благословлена такой силой над собой, что кровь не могла против неё ничего.
Тут же в воротах kollegium у нас было несколько щуплых комнаток, в которых кс. Ян размещался со своими книжками и убогими вещами, потому что можно было сказать, что для себя ни в чём почти не нуждался. В одной из них у меня был свой сенничек на полу и помещение. Служба при нём не была тяжёлой, почти никакой, потому что он сам, молясь, служил себе, а часто в конюшню во дворе коллегиума с кувшином ходил, чтобы не прерывать мой сон.
Ни единой минуты отдыха в его жизни не было. Читал, писал или, стоя на коленях, молился. Его часто вызывали на совет и приходили к нему, чтобы посоветоваться с ним. Кроме того, лезли бедняки, которым он не раз отдавал от уст отнятую еду и последний плащ, если ничего иного не имел. Деньги тоже у него не залёживались больше одного дня, говорил, что в них не нуждается. А что удивительней всего при постоянных умерщвлениях, работе, утомлении, я не видел его никогда уставшим, никогда грустным и хмурым. Ясное лицо улыбалось, он прибавлял надежды и мужества другим, а сам был мудрый, умел так говорить с простачками, что его каждый понимал, а слово его шло прямо от сердца.
После ухода ксендза Яна он сразу с невыразимой добротой занялся мной, а сначала отвёл меня на исповедь, спрашивая о прошлой жизни.
Я говорил уже, какое впечатление произвёл на меня благочестивый муж, не удивительно также, что я, до сих пор довольно замкнутый в себе, перед ним исповедался во всём, что лежало у меня на сердце. Поэтому выложил и ту самую дорогую мне боль сиротства, что отца не имел, мать от меня отказалась и что прежде всего я желал о них узнать, их вернуть.
Тогда он очень мягко начал меня убеждать, что я должен был положиться на волю Божью, не бунтовать против неё и смирением получить себе милосердие.
Это окончилось слезами но когда он меня перекрестил и благословил, я почувствовал так, словно какое-то спокойствие вступило в меня.
В последующие дни я начал ходить в школу. Учёба давалась мне без труда, а на службе у моего опекуна не было работы, которая отнимала бы время. Когда я подмёл и принёс воды, вечером зажигал свет, иногда отряхивал плащ, мог потом сидеть с книжкой и бумагой и следил только за тем, чтобы учёба не мешала молитве.
Так постепенно я освоился со школой и Краковом и, как зерно в песке, утонул в этих толпах молодёжи, которые тогда в школах и коллегиях искали тут науки.
Начиная с детей до мужчин с усами, учащихся было без меры, так, что в коллегиях не хватало самых больших зал и часто при открытых дверях те, что не помещались внутри, слушали из коридора. И не было ни одной польской земли, из которой не приехала бы туда молодёжь, что легко узнавалось по речи, и сословия, которые обеспечивали учениками, были самые разные. Шляхта, паны, мещане, сыновья купцов, более того, даже дети деревенских солтысов и простых кметов там собрались. Большая часть убогих и беднейших готовилась к духовному сану, потому что, хотя особенно большие бенефиции доставались только шляхте, в монастырях, викариях, в более отдалённых землях и плебеи кусочек хлеба с алтаря могли иметь.
К этому также нужно прибавить, что никогда, может, у людей не было такой охоты и горячки к учёбе, как в то время. Что-то их туда гнало, словно против собственной воли, часто на голод и холод.
Можно сказать, в воздухе была великая набожность и горячность духа, ибо никогда столько благочестивых мужей польская земля не выдавала, как в данное время.
Правда, что с другой стороны вкрадывался чешский гусизм и появлялся как злая язва, так что рядом со святыми было много бунтовщиков и даже злодеев среди самых первых, но хорошие преобладали.
Кроме нас, из Польши, Литвы, Руси и далёких земель с востока, что удивительней всего, наплывали чехи, сербы, много немцев и венгров, а также из тех земель, которые завоевали турки и в которых славянская речь, как у нас. Хотя в Германии тоже хватало школ, а в Праге у чехов была своя, в Краков тянула их слава здешних учителей.
Славились не только местные теологи, но астрологи и особенно математики, так, что те, что смотрели на звёзды, покоя не имели, составляя гороскопы и карты рождения, с чего шли деньги, а этого никто до избытка не имел, потому что Академия была шупло оснащена.
Описывая эти воспоминания моих юных лет, когда большой эрудиции у меня ещё не было, понятно, что только общими словами могу отметить, что помню. Много вещей сильно врезалось в мою память, но многое позже стёрлось, потому что людская память подобна той доске, на которой пишут в школах. Сначала она вся замазывается, а потом стирается из неё давнее, когда приходит новое, и след едва кое-где остаётся.
Из тех людей, которые больше других общались с ксендзем Яном и были его любимцами, я помнил нескольких, позднее, как он сам, прославившихся благочестием. Как я сказал выше, никогда так много набожных людей не было в Польше и Краков, как в это время. Я помню из них, тогда уже старого, но доживающего до очень пожилого возраста, Изаяша Бонера, монаха Отцов Отшельников Святого Августина, который сам редко бывал у нас, но ксендз Ян часто его навещал, говорил о нём и очень почитал его.
Жил он в монастыре Св. Екатерины на Казмиже в такой же маленькой келье, как у моего благодетеля, так же бедно, как он. Всегда ходил босым, летом и зимой, спал на голой земле и никогда более трёх или четырёх часов.
Несмотря на возраст, не раз, когда я к нему носил книги, потому что они с ксендзем Яном часто их друг другу посылали, я заставал его подметающим монастырские коридоры, выносящим мусор.
В другой раз я находил его стоящим на коленях перед образом Богородицы, но в таком воодушевлении и погружении, что, не смея прерывать, я должен был ждать часами, пока он не пробуждался от этой грёзы и не возвращался к жизни.
Этот благочестивый муж совсем не был похож на моего ксендза Яна. Похудевший, кожа да кости, пожелтевший, только с горящими глазами, казалось, он духом и мыслью уже на другом свете пребывает. Часто несколько раз нужно было повторять, с чем пришёл, прежде чем он понимал и отвечал так был погружён в себя. Во время разговора, когда он приходил в коллегиум, не раз умолкал, забывался, глаза его наполнялись слезами, дрожал, складывал руки как для молитвы и только через какое-то время приходил в себя.
День за днём его можно было видеть совершающего паломничество от Св. Екатерины к Гроба св. Станислава на Вавеле. Тогда на улице могло быть, что угодно, он не видел ничего, не слышал ничего, когда шёл весь в своей молитве.
Он был уже старцем, потому что родился в прошлом веке, как говорили, вёл жизнь анахорета, не щадил себя, а чудесная сила его подерживала. В Великую неделю, говорили, за исключением воды, ничего не ел.
Совсем иным был другой, а на первый взгляд такой невзрачный, что в нём ни благочестивого, ни мудрого человека, каким был в действительности, угадать было невозможно.
Редко когда из его уст слышали слово. Звали его Святославом, а всем было известно, что прежде чем пришёл в Краков и стал викарием, был в Славкове простым сапожником и занимался своим ремеслом.
Бледный, маленький, сутулый, с длинными руками, с немного кривыми ногами, с большой головой, на которой ёжились коротко постриженные волосы, всё-таки что-то было в его пожелтевшем лице, что пробуждало уважение к нему.
Смирение в нём было чрезвычайное. Мой опекун любил его и заботился о нём, потому что он сам о себе не помнил. Было чудом добиться от него слова. Говорили, что дал некий обет молчания дал, но нет, так как я его всё-таки говорящим слышал, только не любил много говорить.
Как ни странно, о нём рассказывали, что, став священником, прежнего ремесла не забросил. Имел к нему слабость или принял такое решение; достаточно, что в келье держал весь ремесленный инвентарь, а в свободные часы очень искусно мастерил мужскую обувь, какую тогда ещё некоторые носили, с длинными носами, красиво обшитую, так, что ему за неё дорого платили, а он тогда все заработанные деньги обращал на покупку украшений и вещей для костёлов.
Он ходил так и высматривал, где чего не хватало. Сидел на своём стульчике и, напевая набожную песнь, шил сапоги или башмаки, пока не замечал, что ампольки, подсвечника, какой-нибудь лампады перед образом не хватает.
Хотя он был простым человеком и рождённым бедными родителями, его не меньше все уважали, потому что благочестие больше дало ему, чем шляхетство.
Каким же образом из этого простого сапожника в Славкове он добился сана священника? Я слышал, что он сам рассказывал, как, будучи набожным, во сне имел видение, говорящее, чтобы вставал и шёл в Краков к Св. Станиславу. Послушный этому вдохновению, он отправился в Краков, где стал ходить в школу, потом надел платье семинариста и выбрал духовный сан, к чему не имел ни одного препятствия; и не желал также ничего большего только служить алтарю.
Также в то время, когда я был при ксендзе Яне, прибыл в Краков молодой ещё послушник августинцев из Быстрицы на Литве, о котором много говорили, и славился он как человек великого благочестия.
Рядом с этим сапожником из Славкова стоял тот из крови литовских князей, потомок знаменитой семьи, брат Михаил Гедройц.
Кто бы не знал, что он был ребёнком той славной крови, наверное, не угадал бы в этом смиренном бедняке князя.
Очень маленького роста, немного хромающий на одну ногу, худой, щуплый, с некрасивым лицом, но милым и окрашенным сладостью, брат Михаил не чувствовал себя достойным даже священства и не стремился к нему. Хотел и остался простым монахом.
Он прибыл в Краков с главой своего ордена, где из-за множества костёлов, реликвий, богослужений, очень его пленивших, позволили ему остаться при ризнице.